Если спросить у любых, скажем, ста человек, какова древнейшая профессия в истории человечества, то все без исключения сто ответят – проституция. И, конечно же, будут неправы, удовлетворившись легкостью автоматического ответа, не требующего даже минимальных умственных усилий.
Более изощренный разум задастся другим вопросом: а была ли профессия у Адама – первого человека? И если была, то не она ли и есть та самая древнейшая профессия? Ответ таков – да, была! И не одна, а целых две. Откроем Библию. В "Бытии", в главе второй, стихе пятнадцатом читаем: "И взял Г-дь Б-г человека, и поместил его в саду Эдемском, чтобы возделывать его и хранить его".
Вот вам первая и вторая профессии: возделывать – значит быть садовником, хранить – значит быть охранником. Правда, как и все в Книге Книг, профессии эти носят чисто символический характер. И действительно, что же возделывать в райском саду, где все растения изначально задуманы как идеальные и никакой порче не подлежат? И от кого охранять сад первому и единственному человеку?
С появлением женщины – Евы из ребра Адама – возникли предпосылки для зарождения и проституции, всего лишь третьей по счету древней профессии. Со временем она переместилась, в соответствии с небывалым спросом, на первое место, затмив и вытеснив садовничество и охрану. Но это вовсе не значит, что в угоду человеческой слабости мы должны отступить от исторической правды и считать ее первое место чем-то большим, чем примитивным самозахватом…
1. Часто мое натруженное воображение силится уловить вспыхивающий и тут же гаснущий образ немолодой женщины с выразительными следами былой красоты. Классические черты ее лица зарождаются в границах умной пластики лба, затем перетекают в абсолютно прямую линию древнегреческого носа, которая контрастирует с плавным изгибом губ и мягким абрисом небольшого подбородка. И только по грустным глазам цвета вылинявшей голубизны июльского неба можно составить представление о весьма зрелом возрасте, источающем, впрочем, удивительный аромат мудрости.
Она является в строгом английском костюме. На голове у нее – голубая широкополая шляпа, как у королевы Елизаветы II. В руках – небольшая лакированная сумочка того же цвета.
Это – моя Судьба. За всю мою долгую жизнь мне так и не удалось поговорить с ней. Я хотел сказать ей… Я хотел задать ей… Да ладно…
Нет, все-таки скажу: я хотел спросить о пути, который мне непонятен. И о цели, которая, видимо, лежит в стороне от этого пути. А ведь какое было начало!
Судьба одарила меня невероятной легкостью души, способной к метафизическому парению. Это был бесценный дар – в каких мирах я побывал и на каких бесконечных высотах!..
И вдруг понесся камнем вниз. Мне казалось, что я падаю в самую преисподнюю. А приземлился среди ровных солдатских могил, и вокруг – зелень, не уступающая зелени райского сада. Это было Холонское военное кладбище, я очутился в Израиле – с возвращением на историческую родину! А в руках моих оказались садовые ножницы для стрижки вечнозеленых кустов и невысоких оливковых деревьев.
Итак, садовник – моя первая на Святой земле профессия, как и у первого человека Адама в раю. Моим начальником был йеменский еврей Аарон, чье имя приятно ласкало слух танахической мелодикой. Да и сам он был вроде археологического ископаемого – во всей его низкорослой, широкоплечей, кряжистой фигуре угадывалось нечто древнее, только сейчас очищенное от тысячелетних напластований. Его шоколадное лицо с точеным носом было добродушным, а глаза с розово-белыми яблоками – хитро-ласковыми. Несколько длинноватые по отношению к приземистой фигуре руки при ходьбе выбивались из ритма переваливающейся из стороны в сторону походки. Кисти же рук по первому представлению казались уродливыми – чересчур широкие ладони и кривые, короткие пальцы. На самом же деле они представляли собой чудо биомеханики. Так мастерски, с такой искусной гибкостью они выполняли любую работу: от самой простой – посадки, например, цветов, до, как мне казалось, сложнейшей – починки бензиновой газонокосилки.
Аарон обучал меня ремеслу садовника. Эта учеба требовала много сил и пота. Взять хотя бы процесс выпалывания сорняков, которые постоянно появлялись вокруг кустов громадных красных и белых роз. Нужен был определенный хват мотыги, чтобы была возможность согнуть тело под углом в 45 градусов по отношению к земле и выполнить такой точности удар, чтобы мотыга не зарывалась в землю, и не скользила по ней, а срезала, как острый нож кору ветки, сорняки. Ночью болела спина и я, все время ворочаясь, никак не мог найти спасительное положение, которое усмирило бы эту боль.
По прошествии нескольких месяцев привычка сделала свое дело и боль нехотя стала отпускать меня…
Труднее всего мне давалась стрижка кустов. Они, расположенные по прямоугольным периметрам участков могил, были посажены ровными рядами. Кусты постоянно разрастались, и я их должен был регулярно подстригать. У меня выходило криво и косо, что в какой-то мере соответствовало геометрии Лобачевского, где параллельным линиям разрешено пересекаться.
Думаю, что Аарон и слыхом не слыхивал о русском математике и поэтому требовал от меня непересекающейся параллельности всех возможных параллельных линий, как точно того же требует четвертый постулат геометрии Евклида. Несколькими виртуозными приемами, со временем найденными мною опытным путем, я добился таких, чуть ли не идеальных, пропорций стрижки, что удивил даже Аарона...
Итак, я, находясь в кладбищенском раю, стриг деревья и кусты, косил траву лужаек, сажал цветы, поливал их, заметал дорожки между могилами. Могилы молчали. И я, ранее испытывавший мистический ужас ко всему кладбищенскому, а особенно – к могилам, где покоились останки и копошились, как я с отвращением представлял, черви, теперь привык к этим нехитрым одинаковым сооружениям – солдатским надгробиям.
Но однажды утром… Аарон, поздоровавшись со мной, спросил:
– Ты слышал по радио последние известия?
– Нет. А что случилось?
– На северной границе подорвалась на мине, заложенной "Хизбаллой", наша патрульная машина. Погибли два солдата и сержант. Сержант – из Холона. Похороны – в 16.00. Бери лопату и иди рыть могилу!
Он сообщил мне ряд и место. Как! В мои обязанности входит и рытье могил? А вдруг мне попадется обглоданный скелет или череп…
Я взял лопату и отправился искать ряд и место. По дороге мне вспомнился знаменитый монолог из "Гамлета", который я знал наизусть:
Первый могильщик. ...Этот череп, сэр, это череп Йорика, королевского скомороха.
Гамлет. Этот?
Первый могильщик. Этот самый.
Гамлет. Дай взгляну. (Берет череп в руки). Бедный Йорик! – Я знал его, Горацио. Это был человек бесконечного остроумия, неистощимый на выдумки. Он тысячу раз таскал меня на спине. А теперь это само отвращение и тошнотой подступает к горлу. Здесь должны были двигаться губы, которые я целовал, не знаю сколько раз. – Где теперь твои каламбуры, твои смешные выходки, твои куплеты? Где заразительное веселье, охватывавшее всех за столом? Ничего в запасе, чтобы позубоскалить над собственной беззубостью?..
Я нашел место – оно находилось в верхнем правом углу четвертого участка. Начал копать. Копать было легко, поскольку могилы готовились так: разбивали участок на сорок могил – четыре ряда по десять. Затем обносили его невысокой, в 50 см стеной, выложенной каменными кирпичиками. Далее приезжал экскаватор и рыл могилы нужной глубины и ширины. Стенки и дно могил заливали цементом. Потом – засыпали песком. Все! В таком состоянии они и поджидали своих будущих хозяев… Мне же нужно было только освободить могилу от песка. Приблизительно через сорок минут лопата ударилась о цементное дно. Я зря переживал – никаких скелетов и шекспировских черепов мне не попалось. Зияла футуристической формы могила, поперек которой я положил две доски. Рядом высилась горка золотого песка.
А в 16.00 привезли гроб с телом. Было много людей. У входа на кладбище все выстроились в ряд траурной процессии. Впереди – военный раввин. Далее – портрет погибшего в руках армейского офицера. Четыре солдата несли гроб, накрытый национальным флагом. За ним – родственники и друзья…
И горе, горе, горе! Такое физически ощутимое. Казалось, оно окутало черной пеленой кладбище. Оно, развешанное на ветвях деревьев, заслонило солнце, и кладбище погрузилось во тьму. Раввин речитативом произносил молитву. Красивая мать, шедшая первой за гробом, душераздирающе кричала. Ее обнимала невеста погибшего, которая плакала навзрыд. Было много венков и цветов…
Гроб установили над могилой, на досках. Говорили о покойном. Не помню, о чем. Был разбит. Подавлен. Никак не мог собрать в целое рассыпавшееся сознание. Из глаз текли слезы. Контуры предметов двоились.
Под гроб завели две длинные и широкие веревки, похожие на конские вожжи. Приподняли. Убрали доски. Начали медленно опускать гроб в могилу. Гремели выстрелы. Мать билась в истерике…
2. Работая на кладбище, я еще не подозревал о проделках судьбы. Мне казалось вполне естественным, что немолодой эмигрант, ничем, в сущности, не оснащенный, кроме может быть интеллекта, выполняет черную работу. Выучу язык, думал я, закончу курсы, найду нормальную работу и все поправится.
Но судьба, которая в начале всучила мне садовые ножницы и посадила на метлу, словно нечистую силу, затем определила шомером в будку.
…О, шмира!.. Найдется ли поэт этакого байронического темперамента, чтобы воспеть тебя? Или историк, который бы золотым пером Иосифа Флавия, Тита Ливия или Плутарха описал бытие, протекающее в твоих недрах – этих катакомбах эмигрантского духа…
Итак, я оказался в будке. Площадь – 1 х 2. Местонахождение – Южный Тель-Авив. Залитая бетоном автостоянка (это значит, что если в наших жарких и влажных палестинах – плюс 35 градусов Цельсия, то в будке – все 40). В зависимости от настроения будка мне казалась то бочкой киника (Диогена, конечно), то кельей монаха-летописца. Но чаще всего – камерой-одиночкой, где я, невиновный, по чьей-то злой воле должен был отсиживать пожизненное заключение. И тут я возроптал на судьбу, которая, я был уверен в этом, предала и покинула меня. Мой разум был слишком слаб, чтобы понять ее сложнейшие шахматные ходы.
Короче, в будке я пропадал физически. Чтобы спастись, нужно было мобилизовать остатки воли и… сбежать от действительности. Это у меня получилось. Я ушел внутрь себя, руководствуясь напутствием Марка Аврелия: "Смотри внутрь себя. Внутри источник добра, который никогда не истощится, если ты не перестанешь рыть". С какой энергией я рыл, благое дело – опыт, приобретенный на кладбище, у меня имелся. Наконец, я подкопался под стену, отделяющую внешний мир от внутреннего. И предо мной открылись бесконечные дали, потрясающие небывалой, сказочной красотой…
Я приходил в будку в пять утра, задолго до убийственной дневной жары. Над Тель-Авивом висело ночное небо абсолютно черного до глухоты цвета. В неживой природе такой черный я встретил лишь однажды – в музее Ван Гога в Амстердаме на его последней картине. Мне было трудно понять, как он его добыл: лепкой ли формы с помощью экспрессивного пастозного мазка, или почти неуловимым контрастом между чистым и глубоким синим, который Ван Гог вводил едва заметными порциями, и черным, что, казалось, оживляло этот черный, превращая его в некую дышащую и шевелящуюся субстанцию.
Я поудобнее устраивался в кресле, откидывая голову на спинку, и закрывал глаза. К правой щеке моментально прилипали полоски, аккуратно нарезанные трисами из света уличного фонаря.
Можно и не быть поэтом,
Но нельзя стерпеть, пойми,
Как кричит полоска света,
Прищемленная дверьми…
Вознесенский… Что?.. Что это?.. Пропасть… Бездна… А-а-а…
Засыпаю… Спать нельзя! Есть лекарство ото сна – думать. А еще лучше – мыслить. Я проскальзываю в тот самый подкоп…
…В двадцатом веке заговорили о потоках сознания, о волновом распространении мысли. А я этого не чувствую. Мне кажется, что мысль, прыгая с кочки на кочку, от предмета к предмету, двигается прерывисто, порциями, квантами. Вот только помыслил ее так, как тут же в воображении соткался громадный куст, который растет у забора по ту сторону шоссе. Пробегающие мимо люди смотрят на него и не видят. Я интересовался. А как же его не видеть, когда весной белое великолепие цветов перехватывает дыхание, а на глаза каким-то непостижимым образом наворачиваются слезы. Но люди не видят и неба, будто головы, за неимением шей, срослись с туловищем, и они вообще не могут запрокинуть их вверх.
Истинно говорил Френсис Бэкон, что жизнь проявляет себя преимущественно в малом. Но воспринимать, а главное – осознавать мелочи, невероятно трудно. Нужно иметь очень острое умозрение, которому не помеха пелена, сквозь которую видны только крупные величины. Оно "оживляет" микромир – все эти крупинки, песчинки, лепесток с каплей росы, щербинку на углу дома, которая пытается тебе что-то рассказать, стрекозу с трепетным перебором почти невидимых крылышек среди угрюмо-зловещей грязи южного Тель-Авива…
Умозрению необходима фантазия. Иначе ничто незначительное не может стать интересным и ценным в эстетическом отношении. Мельчайшая деталь, подхваченная воображением, проходит ряд превращений и постепенно раскрываются все более и более высокие ступени ее красоты. И, наконец, озаренная гением художника, она начинает сверкать ослепительным светом: веточка сакуры, например, в живописном свитке, или трехстишье хокку, или рассказ Кавабаты "величиной с ладонь"…
Почему же Блез Паскаль с такой нетерпимостью отрицал воображение? (Тут моя мысль в очередной раз сделала прыжок. Я сидел в той же позе, полоски света давили на правую щеку, глаза были закрыты. Но сон сдуло сильным интеллектуальным ветром. Я боялся спугнуть мысль, чтобы не прервать интереснейшего путешествия внутри моего духа.)
В сорок четвертом параграфе "Мыслей" Паскаль пишет, что воображение вредит разуму и в большинстве случаев подавляет его. Действительно, это соображение философа верно для обыденной жизни, которую он так мало ценил. Все, что с нами происходит, не так страшно, как кажется, как рисуется в воображении. Об этом говорили и стоики: беда еще только в нашем представлении, а мы уже начинаем бояться ее. Но возможно она пройдет мимо или вообще рассеется по дороге к нам. Здесь работа воображения исключительно усложняет нашу жизнь из-за порождаемых ею ложных страхов. Но с другой стороны, а об этом Паскаль как раз и не говорит, без воображения невозможно творчество, а следовательно – полное бытие духа и разумной части души. И потом, разве можно отделять, а далее – и противопоставлять воображение разуму, когда оно является производным именно разума. И в силах разума (Паскаль пишет наоборот – о бессилии разума перед воображением) унять воображение, когда оно направлено против него, и приумножить, когда воображение созидает, творит…
3. – Шомер!!! – голос дьявольской силы разорвал утреннюю тишину.
Это мой начальник, грубый, как сама жизнь. Откуда ему знать, где я сейчас был.
– Ты почему сидишь в будке?! Ты должен быть на площадке и встречать работников компании и клиентов! Тебе что здесь, дом отдыха?!
Он отгрыз от моих нервов и отпил от моей крови. Сердце покатилось вниз, душа затрепетала. Я взял стакан, чтобы выпить воды, и заметил, что руки у меня дрожат. Лишь через полчаса я начал успокаиваться. Но раннее путешествие не прошло даром. Да и любое такое путешествие, когда я покидаю будку-камеру-одиночку, оставляет следы в моей душе. Так, взгляд необычайно обостряется, а мышление, ранее безучастно скользившее по поверхности жизни, теперь непонятно откуда приобретает заинтересованную аналитическую въедливость. Ничего не проходит мимо моей будки, чтобы я об этом не помыслил. И прежде всего о людях, которых за первые пятнадцать лет отсидки перебывало тысячи.
Вот, скажем, среднестатистический израильтянин. Каков он? По моим наблюдениям – простодушен, наивен и доверчив.
Действительность он воспринимает цельно и незамутненно. Как ребенок. Или бедуин.
На детали обращает внимание только тогда, когда они задевают одну из главных черт его характера – гордость.
Спрашивается, заинтересовал бы его язык иврит, если бы рядом не корчился в муках немолодой репатриант с профессорской бородкой, неумело пытающийся построить предложение?
А так непременно скажет:
– Иврит – сафа каша!
И, услышав в ответ:
– Каша меод! – победоносно улыбнется.
Его раздувшаяся до невероятных размеров гордость предельно насытилась.
Разобраться в психологических нюансах, породивших эту гордость, достаточно просто. Как же, он обладатель того, чем так трудно овладеть, а следовательно – определенной и немалой ценности, которая досталась ему, в сущности, даром. Сам иврит его абсолютно не интересует. Он привык им пользоваться при общении точно так же, как зубами при пережевывании пищи.
Он не думает о языке как о явлении – уникальном и неповторимом. О его глубокой древности. О летаргическом сне в течение тысячелетий. О его недавнем пробуждении и стремительном развитии. О его небывалой энергии. И вместе с тем – о мягкой, созерцательной романтичности. О его мудрости, покоящейся на виртуозной разработке и отшлифованности понятий. О его изысканности и элегантности, прихотливой игре света и цвета в тончайших поэтических творениях, достигающих у подлинных мастеров предельных классических высот. О его неповторимом аромате, настоенном на летучих запахах Средиземного моря, в которых растворен едва уловимый и трудноузнаваемый запах пустыни. О его мелодичности, роднящий иврит с европейскими языками, если свести до минимума гортанный птичий "аин" и простуженный с хрипотцой "хэт"…
И я, каюсь, говорил: "Иврит – сафа каша!" Но было это в период тяжелейшей схватки с ивритом, когда в ульпане я грыз гранит языка, а он, в свою очередь, загрызал неспособного ученика.
Теперь я могу сказать с абсолютной уверенностью – иврит, как и все гениальное, необычайно прост. Ведь он единственный, может быть, из всех языков построен на фундаменте математической логики с помощью золотых пропорций и по красоте не уступает древнегреческому Парфенону. И кто не восхищался эстетикой игры корней ивритских глаголов, чьи музыкальные созвучия напоминают моцартовские импровизации…
Сейчас, когда я кое-что знаю о иврите, но еще больше дорисовываю его черты в воображении, я по инерции, чтобы, не дай Б-г, никого не обидеть, продолжаю говорить: "Иврит – сафа каша!" Но вздутие гордости среднестатистического израильтянина пресекаю на корню. Хотя бы таким вопросом:
– А ты знаешь, сколько слов в иврите?
И тут я наблюдаю, как в театре, немую сцену – израильянин начинает думать. Я пытаюсь угадать ход его мыслей. "Пятьсот", – прикидывает он, поскольку больше, видимо, и не употребляет. Нет надобности. "Нет, тысяча", – вспоминает недавнюю поездку за границу, множество названий товаров в "Дьюти фри" и европейских магазинах. "А может быть четыре тысячи?" – думает с сомнением. Но потом припоминает, что получил в подарок в каком-то банке словарь на четыре тысячи слов.
– Четыре тысячи, – отвечает.
– Нет! – говорю.
– Что, двадцать? – он вздрагивает, испугавшись собственного голоса.
Ибо отчетливо начинает понимать, что и он, как и этот несчастный репатриант, не владеет тем, чем до сих пор, как ему казалось, владел по праву.
Цифра в двадцать тысяч слов лишила его собственности.
Я не стал жалеть наивного, простодушного и доверчивого:
– Бери выше! Толковый словарь Эвен-Шошана включает в себя 120 тысяч слов. Но на самом деле их гораздо больше – миллион двести тысяч!
Все. Я увидел бездыханное тело. Мой израильтянин был полностью раздавлен: миллион двести тысяч – это нечто запредельное, труднопредставимое и бесконечное, как Б-г.
Внезапно он зашевелился, пытаясь ухватиться за соломинку:
– А откуда ты это взял?
– Из статистического отчета Академии языка иврит.
Дело сделано. Авторитет этого учреждения незыблем. И если под авторитет президента государства или Высшего суда справедливости всегда может подкопаться какой-нибудь саблезубый журналистишка, то к Академии иврита он не приблизится даже на пушечный выстрел. Знает, что об его неприступные бастионы можно обломать любые крепкие и острые клыки…
4. Но самым коварным оказался вопрос о любимом слове в языке. Израильтяне меня вообще не понимают. Это все равно, что говорить о любимом вздохе среди сотен тысяч абсолютно одинковых вздохов.
Однако у меня, слишком серьезно относящегося к философии иврита, такое слово есть. Когда я его обнаружил, то завладел им с такой же страстью, с какой испанские конкистадоры – золотом инков. А в начале я был крайне удивлен его полезностью. Оно помагало мне, облегчая непростую работу на автостоянке. Постепенно, по мере пользования этим словом, я начинал сознавать, какой драгоценностью владею. Оно имело поистине магическую силу.
Люди слепо подчинялись ему. Мне думается, что по силе воздействия оно сопоставимо в иврите только с одним словом – "кадима", и то, когда "кадима" безостановочно выкрикивается во время атаки, вливая в наступающих солдат мощь и силу, динамику и энергию к победоносному стремительному броску и, наоборот, деморализуя врагов, которые, заслышав его, начинают отступать, да так стремительно, что даже не замечают, как выскакивают из собственных штанов.
Это слово – цамуд!
Предвидя разочарование от самого, на первый взгляд, непритязательного слова, прошу не спешить судить. Сейчас я все объясню.
У стоянки, где я работаю шомером, количество мест строго ограничено. И когда начинают прибывать и прибывать машины, моей главной задачей является расставить их самым наилучшим способом. Имеется три стены, рядом с которыми должно припарковаться как можно большее количество машин. Желательно – впритирку, чтобы стоящие машины не мешали въезжающим и выезжающим.
Я говорю водителю: "Поставь машину рядом со стеной". Израильтянин – не японец и проблемы точности его мало интересуют. И слово "рядом" трактуется им весьма расширительно. Это может быть и 40 см – специально оговоренная цифра в правилах дорожного движения, и метр, а может – и все метр двадцать. Если между машиной и стеной метр или метр двадцать, я прошу водителя передвинуть ее, то есть поставить ближе к стене. Со мной обязательно пререкаются, будто это непосильная работа, иные – спорят, поднимая невообразимый средиземноморский шум. Потом идут жаловаться начальнику. А уж тот постоянно грозится уволить меня, потому что, по его словам, я не умею работать с людьми…
Но однажды… Я отлично помню тот день – была фантастическая по красоте поздняя израильская осень. Очень раннее утро. Голубой хрусталь тель-авивского неба. Первые лучи только что показавшегося солнца…
У ворот остановилась красная машина. Я открыл шлагбаум и сказал водителю: "Припаркуй, пожалуйста, машину рядом со стеной". Он все правильно понял и припарковал машину на расстоянии примерно метра от стены.
Потом вышел из машины. Это был немолодой мужчина, седой, с дартаньяновскими усиками и клинообразной бородкой. Среднего роста. Сутулый. Помнится, линия сутулости была так изящна, что ее благородное происхождение не вызывало никакого сомнения – она возникла в тиши кабинета, во время интеллектуальной работы, когда человек склоняется над книгой или рукописью. Уж не профессор ли он Тель-Авивского университета? По крайней мере, продолжал оценивать я его, человек интеллигентный, не исключено, что даже левый интеллектуал. Он не станет размахивать руками и кричать, что приехал покупать машину, а ему тут морочат голову.
И действительно, говорил он негромко, на медоречивом, можно было заслушаться, иврите. Когда я его попросил переставить машину ближе к стене, он закивал головой:
– Цамуд ле-кир? Эйн баайя!
И я, как горное эхо, повторил: "Цамуд! Цамуд!", обдумывая, что бы это могло означать. Но в следующее мгновение я понял, что это означало: между бровкой стены и колесами машины было ровно три сантиметра (я не поленился и замерил для интереса)…
Так я стал обладателем этого слова – "цамуд". И с помощью его – настоящим властителем автостоянки. Пользуюсь я словом "цамуд" артистично, в соответствии с системой Станиславского. А когда я нашел к нему рифму – напротив одной стены вкопаны столбы, а рифма такая – "цамуд ле-амуд" (плотно к столбу), то это слово заискрилось еще и поэтическими красками…
Действую я так. Подъезжает к шлагбауму машина. Естественно, окна закрыты, поскольку работает кондиционер. Водитель меня не слышит.
Я открываю шлагбаум. Набираю до предела воздух в легкие. В горле у меня – слово "цамуд", готовое, как ракета со стартовой площадки, к запуску.
Затем – что есть сил громоподобным голосом, имеющим очень низкое баритональное звучание, я выкрикиваю:
– Цамуд ле кир!
Или, если у стены нет места:
– Цамуд ле амуд!
Система слов, запущенная из моего горла, набирает максимальную скорость, превышающую скорость звука и имеющую мощную проникающую силу, достигает закрытого окна машины, пробивает его, попадает в голову водителя и в мозгу взрывается. Это я определяю по его реакции: он вздрагивает всем телом, а голова дважды дергается. С этого момента его сознание уступает место подсознанию, и он все выполняет автоматически. В соответствии с разорвавшимся в его голове словом "цамуд". Резко направляет машину на стену.
Колеса бьются о бровку: раз, два! Он сдает назад, затем бросает машину вперед. Трутся шины, визжат тормоза. И, наконец, машина застывает впритирку к стене..
Может быть, в иврите и есть более возвышенные, более одухотворенные или более полезные слова. Для меня же лучше слова "цамуд" не существует. Обратите внимание на уникальную комбинацию букв – цади, мэм, вав, далет. Не напоминает ли она вам код да Винчи…
Садовник и охранник! Так вот каков замысел моей судьбы – провести меня по жизни путем, который был предначертан Б-гом Адаму, и которым он так и не прошел, ослушавшись... Но я-то иду в противоположную сторону: первый человек был бессмертен, а я – смертный. Он был изгнан из рая, ибо физической работе предпочел запретный плод с древа познания. Я же тружусь в поте лица своего и в короткие часы отдыха познаю с того же самого древа. Попутно за долгие часы в будке во мне открылся драгоценный дар – записывать свои мысли, которые для некоторых (немногих) людей представляют определенный интерес. Но не это главное. Главное – в цели! Мы с Адамом разминулись: он шел в сторону от рая, чтобы умереть на земле, а я иду по земле, чтобы что?.. Судьба! неужели по пути в рай? Если так, то до встречи в раю!