Александр Фрадис

ИЗ ПЕСНИ СЛОВ...

(Рок-опера)

Увертюра                                   

"Брест и Унгены заперты, Дозоры и там, и тут..."

А.Галич



День приближался к концу. Я приближался к Ужгороду. Поле Чудес впервые напомнило о себе где-то за Братиславой: закончился автобан. Из придорожных туалетов исчезла одноименная бумага. В ларьках исправно продавалась теплая минералка и еще что-то, без названия.

Меня стало заносить в Польшу. Объезд серпантином полез в Высокие Татры, над которыми висели дожди. Согласно карте, я уже парил над другой страной, как гордый орел или там сокол. Но у самого края пропасти шоссейка вильнула вправо и вывела меня таки на финишную прямую, минуя город Кошице, в направлении советской границы.

Время дало обратный ход. Тучи рассеялись на горизонте, и случился предзакатный рассвет, чересчур яркий, чтобы восприниматься всерьез. Дорога бежала полями, прекратив, между прочим, вилять. Я тоже внутренне подобрался, вцепился в баранку дрожащими от недосыпу руками, а слезящимися – тоже, видимо, от недосыпу – глазами вперился в пространство за лобовым стеклом. Впрочем, порой косил на спидометр. Километр. Другой. Пятый. Двенадцатый... Указатели указывали: Родина лежит прямо по курсу. Однако скорость не желала умножаться на время, а когда все-таки умножилась, произведение заплавало у меня перед глазами в виде дурной бесконечности: какие-то восьмерки, петли.

Дальше случилось вот что. Горизонт плавно начал вставать на дыбы волной зеленой растительности, застилая небо. Это было красиво и непонятно. Почти жутковато в некоем научно-фантастическом смысле. Вспомнилась Далекая Радуга из доисторических Стругацких. Дырявый глушитель фольксвагена ревел на форсажах. Я почувствовал: идем на взлет.

Потом наступила тишина. Накат. Волна опала. Но из ее гребня, в самой середине, восстало как по мановению циклопическое сооружение о паучьих ногах. Марсианский треножник. Ретранслятор психополя (опять же Стругацкие – Обитаемый остров). Вышка вертухая.

"Ничего себе – маячок", – подумал я. Вышка была величественна. К ней стягивались взоры, дороги, ручьи, воздушные потоки. То есть представьте себе: весенняя зелень кустов и травы. Промытая синь неба. Горячее, но не очень, солнце. И она. Вернее, он – символ Родины. Серого цвета.


У самой границы Поле Чудес чудесным образом ослабло. Вышка вдвинулась в горизонт, как телескопическая антенна. Дорога уперлась в полосатый шлагбаум, за которым нормально возвышалось здание таможни из стекла и бетона. Подтянутый пограничник вежливо, но сурово нес свою службу. На усеянной мусором парковке торчали разные автомашины. Некоторые из них, впрочем, вид являли весьма обглоданный. Иные же подавали призраки жизни. Я понял, что не хочу въезжать в Родину на ночь глядя, и расположился на обочине. Где и состоялся пикник, не заслуживающий описания.


Утро следующего дня. Напоил-таки меня накануне этот мукачевский мужик. Напоил – и свалил спекулировать в Польшу. Я же встроился в очередь таких же невзрачных легковушек, пересек воображаемую линию, отделяющую одну шестую от пяти в остатке, и с мечтою о ледяном пиве отдался родимому шмону, из которого запомнилось следующее:

Советский чин (листая "Континент", наткнувшись на мою фамилию):

– О, да вы писатель? А нет у вас второго экземпляра?

– Увы. А зачем?

– Ну-у, я бы у вас автограф попросил...


Ретроспекция: 1981, май. Таможня в Чопе. Шмон уже позади. Стою, как идиот, у турникета, судорожно вцепившись потной горстью в ручку футляра от пишущей машинки. Слава Богу, не отобрали... Куда там! Бежит ко мне серый чин, хватает машинку: не положено. Озираюсь беспомощно – стена... Интересно, чего в такой момент хочется больше – забиться в угол в истерике или перевести селектор эм-сикстина (М-16 – американский автомат) в режим автоматической стрельбы?..


Чехословацкий чин (листая "Стрелец", наткнувшись на мою фамилию):

– Вы же по документам – военнослужащий сил НАТО...

– Ну, да! А что?

– Как же это так: поэт, творческая личность – и в армии?

–  .............! – здесь подразумевается непереводимая игра слов, рыб, детей, солнечных зайчиков на стене камеры в следственном изоляторе и прочих явлений живой и не совсем природы... Вслух, однако, смолчал.

– Ладно, давай проезжай быстрее! – машет жезлом наш, подымая шлагбаум.

– Спасибо...


О, предательская память генов! Ладно, хрен с ним, с чехом. На него-то хоть управа есть. Бархатная. В лице Вацлава Гавела. Нашему же я улыбаюсь кисловато, стараясь не дышать перегаром, и запоздало сую жалкую взятку. Блок "Marlboro"... Доброе утро, Родина! Вот и я – в белом фраке.


1


Она себе сшила голубое воздушное платье и отправилась в нем на беседу к следователю. Ее имени я называть не буду – за это мне попадет. А следователя давайте назовем Никодим Никодимыч Рига, оперативный уполномоченный. Был с ним еще один, впоследствии усопший, но этот лишь сверлил оппонента стеклянным глазом, в то время, как Рига мягко, но настойчиво убеждал одуматься, покаяться, забрать заявление из комитета комсомола... Но она же не зря надела голубое, воздушное. Еще не женщина, уже не подросток, а так хотелось надо всем воспарить, тем более – влюблена. Одна – на фоне апрель-мая, пока объект влюбленности мотается по столицам с подрывной литературой, а с мамой – разрыв на всю жизнь, от ворот поворот, да еще и корреспондентское удостоверение "Вечерки" отняли вероломно, воспользовавшись минутным замешательством...

Что я в ней тогда и любил, так это способность перегруппироваться под давлением самого отчаянного невпроворота, двинуть – там попой, тут плечом – и выскочить из воды сухой. Сухой и чистой. И меня за собой вытянуть. Поэтому-то и напялила она это новое платье, под него – трусики белые, да без лифчика, чтоб соски сквозь ткань торчком, да православный крестик на шею, да глаза сделала серо-зеленые, наглющие, но без блядства.

А когда этот, второй, с мордой живодера, поинтересовался, мол, с адвокатом вы посоветовались или как? – чуть не уписалась...

Врать не умела. Играть – как еще!


Однажды в марте явилась в Костюжены. По снегу. В черной шубе и кроссовках.

– Кто он вам будет? – подозрительно покосилась на кроссовки дежурная по отделению.

– Муж, – и не моргнула.


"Муж" тем временем сидел на корточках в углу курилки с миллиметровым хабариком в обожженных пальцах, поглядывая сверху вниз на переминающихся в нерешительности паханов-принудчиков. Теперь уже было ясно, что победил. Даже бороду сбрить не заставили – ни в Питере, ни, тем более, здесь. И –  на "вы". Все – менты, гэбэшники, врачи, психи. Звездный час!

В аэропорту Пулково – благо, вылет задерживался – три часа обрабатывал мальчишку-конвоира таким махровым антисовом, что иному хватило бы на пожизненное в Казанском спецдурдоме. Но перло, черт возьми! Мальчишка не только отпустил позвонить по телефон-автомату, не только позволил с сопроводиловкой ознакомиться (а там черным по белому значилось: "параноидальная шизофрения с бредом навязчивых состояний; социально опасен"), но и записочку по адресу в Кишиневе доставил с четкостью, на которую лишь ленинградские суворовцы способны...


– Значит, муж? – переспросил главврач. – И свидетельство имеется?

– Я ему вот поесть принесла.


Года два спустя, когда дождь лил в Беркли, а ребенок орал и кашлял, и не давался английский, и долги – вот тогда, хвативши хересу, как заорет:

– Псих! Правильно тебя в сумасшедшем доме гноили! Зря выпустили!..

Я съежился в ответ и отвернулся к окну. Окно выходило на палисадник соседского особняка. Там были лужи и трава нестриженная. Вспомнилась передача по "голосу", слышанная еще в Союзе. О прелестях службы в U.S. Army. И собственная пижонская залепуха вековой давности: "В этой жизни перепробовал почти все. Не был лишь в армии, в лагере и заграницей". Вместо лагеря протащили по КПЗ да психушкам. Вышвырнули за границу. Осталась армия...

Да, хорошее было время, когда дождь лил в Беркли, и по изуродованному истерикой лицу текли горючие, и всего-то делов – слизать их языком со щек и носа на подбородок, с подбородка – на шею, с шеи – по диагонали – через все тело, потыкавшись носом в нечто родное, теплое, мягкое там или пушистое... Тьфу, что за туфта! Все это не про нее. И не про меня. Про меня в истории болезни. А про нее я все выдумал.


2


А у ОВИРа на Пирогова дежурила толпа. Ну, не толпа, скажем, как сейчас. Толпу гоняли "канарейками". Но бравые юноши-активисты уже с брюшком под фирменным ЛиВайсом строго бдили порядок живой очереди. Не мусора – свои. Вчера в отказе, завтра в Шин-Бете (израильская служба внутренней безопасности). Сегодня же на них лежала ответственность. Миссия. И вот появляемся мы с ней, нелепые и одержимые.

Расступились мальчики. Ни звука не издали пергидрольные блондинки с улицы Теобашевской.

– Просто нам нужно срочно подать документы, – втолковывал я.

– Нет, прямых родственников у нас нет, – вежливо объясняла моя спутница. – Ни прямых, ни кривых. А вызов? Вызов – да, есть. От сестры отца мужа. Нет, мы не рехнулись...

– Да, мы не евреи. То есть, я еврей наполовину, но православный... Нет, спасибо, мы вроде завтракали, – это в ответ на попытку одной особо сердобольной блондинки всучить нам по бутерброду с брынзой.

Затем мы вступили в чертоги Начальника. Там стоял такой длиннющий стол с креслами по бокам. Сам сидел в дальнем конце. С нами даже не стал разговаривать.

– Нет, мне никто не звонил. Пожалуйста, покиньте помещение. Вам здесь нечего делать. Никаких документов я у вас не приму. Вы что – правил не знаете? Да вы же еще и не расписаны... КГБ мне не указчик! Идите, идите...

На следующий день к нему прибежала ее мать. Зареванная, стала умолять не отпускать нас из Союза.

– Успокойтесь, никто никуда их не отпустит! Вам нечего волноваться. Мы соблюдаем порядок. Будьте уверены, ваша дочь скоро явится к вам, как блудный сын. А этого ее патлатого вообще всерьез не принимайте!


Тем временем на Андреевской, где в трех смежных комнатушках ютилось четыре с половиной семейства, включая Марьяну Челомякову, ее друзей, нас и секцию юных скалолазов, разворачивалось первомайское чаепитие. На наспех импровизированном столе царила вишня в шоколаде. Поблескивало белое сухое в граненых стаканах. Сиял празднично принарядившийся Никодим Никодимыч Рига. Это он принес вино и конфеты.

– Ну, ладно – оставим политическую дискуссию. Но, положа руку на сердце, ведь вы же – советские люди... – тут я затрудняюсь со знаком препинания, ибо интонация его была полувопросительной-полуутвердительной.

– Э-э... – чуть было не попался я.

– Нет, – быстро перебила меня она, – никакие мы не советские. Мы свободные.

– Да вы наши, наши! – не унимался Рига. – Наши, нормальные ребята, только дури нахватались. Поддались идеологической диверсии...

– Нормальные? – это уже опять я. – А что же меня чуть что – сразу в дурку?

– Ну, если честно, я лично считаю, э-э, то есть, конечно, я не имею права этого говорить, но вот вам, ребята, мое личное мнение: с госпитализацией наши ленинградские коллеги, в принципе, собственно, переборщили. Некорректно, скажем так, поступили... Но с другой стороны, если бы все по закону – сидел бы ты сейчас, Александр, под следствием. Шили бы тебе, Саша, семидесятую или семьдесят вторую – или обе по совокупности. И уж тогда – не Казань, так Чистополь, это я тебе гарантирую...

– Это я вам и так верю... Ну, а с отъездом-то нашим как?

– А, так вы еще не передумали? Ну, дело ваше. Мы сказали – мы сделаем. Чекисты слов на ветер не бросают... Но жалко-то, жалко как! Такие вы хорошие ребята... А то смотрите: только всего нам и нужно от вас, чтоб вы заблуждения свои публично осудили. Заявления всякие там из общественных организаций забрали. Видите – мы даже не просим, чтоб вы чьи-нибудь имена называли, какие-нибудь подробности о вашей организации...

– Чего-о?! – это мы хором.

– Простите, оговорился... Ну, я имею в виду вашу компанию. Ну, помните – стишки, песенки, радио "Свобода" на квартире у преподавателя?.. Мирча ваш Трейлер... Он что – анекдотов больше не травит?.. А то правда, кончайте эту бодягу! Вы нам, мы – вам. Тебя, Саша, еще и на работу устроим... Нет-нет, конечно, не к нам! На киностудию хотя бы. Хочешь на киностудии работать? Ассистентом режиссера, а? Не говоря уж об университете, газете и прочем...

Никодима несло. Я внимал. Подруга моя, жена-соучастница, строила дикие рожи в направлении кухни. Оттуда в комнату то и дело норовил заглянуть один из наших соседей, Толя, владелец роскошной и дряхлой Матильды. Он, видите ли, ни разу в жизни не встречал живого комитетчика. Да еще запросто отмечающего Международный день солидарности трудящихся в тесном кругу своих подопечных.

– Чтоб ты лопнул, Толик, от своего любопытства, – строго сказал я, перепрятывая самиздатские свитки из щели подоконника в полый карниз для занавесок, когда Никодим, наконец, отчалил.


3


Приехал Юджин из Петрозаборска. Мы с ним выпили и сели на крылечко неподалеку от Армянского кладбища.

– Все. Я тоже качусь, – сообщил Юджин. – Маму с работы выгнали. Меня даже в дворники не берут...

– Скоро? – спросил я.

– Черт их знает. Они то армией пугают, то велят собирать чемоданы. А – фигня! Я вот новые стихи написал...

Юджин Солобинтов писал хорошие стихи. Особенно в Крыму. Или воротясь оттуда. Вообще, теплые страны действовали на него благотворно. Что ж тянуло-то его постоянно на север? Не Москва, так Петрозаборск, не Ленинград, так Гамбург... Мы еще выпили и пересели на поваленный телеграфный столб, пустивший корни в отечественной почве и оттого бесстыдно зеленый.

– Ну и нажрались же мы, – медленно произнес тогда Юджин, обращаясь не столько ко мне, сколько к будущим поколениям читателей, критиков и литературоведов. – Сидим себе в "Краме", январь кругом, а думаем – весна, Рим, свобода... Нельзя столько пить, Саша!


– В квартире на Пирогова, где все мы когда-то тусили, отчаянно сквозило ввиду отсутствия дверей. Окон также не было. Их не успевали вставлять. Всякий раз, левитируя, Фрадис высаживал стекло лбом или коленом. Словом, огонь свечей метался из угла в угол, где сидели многие люди, разговаривая вполголоса. Это было давно и неправда, однако ж, поди ж ты – достучались гаврики с Ленина угол Лазо и до пироговской берлоги. Стали дергать оттуда всех по одному: то Лешу, которому я не сумел сломать ногу, чтоб отмазать от зимней сессии, то Капу, влюбленную в Юджина и косоглазую, то и саму хозяйку – Леру Пирогову, именем которой и называлась улица.

Фрадис был самый хитрый. Он всем все объяснил:

– Они (гаврики из конторы) – шизы! Они считают, что я шиз, но шизы – они. Ибо сами себе противоречат. Им хочется, чтоб у нас была организация, чтоб легче было всех скопом повязать. И они же боятся больше всего – организации, конспирации и тому подобной ахинеи. Их так учили. Они на стреме. Они готовы накинуться на "организацию" в лучших традициях дзержинских штурмовиков и проявить себя, чтоб все видели. И знали... А у нас нет ничего подобного. Мы здесь больше по части выпить. Выпить и потрындеть в рифму. Вот эта аморфность нашей компании, ее текучесть и неуловимость их больше всего и бесят. И еще. Помните историю с Джемилинским? Когда все обделались от страха и друг дружку послушненько дерьмом вымазали? На потеху публике... Так вот: мы не боимся! Ясно? Даже если коленки дрожат и очко играет – не ссым, и писец. Они не привыкли, чтоб перед ними – да не тряслись. Когда они сталкиваются с таким к себе наплевательством, им самим становится не по себе! Ведь правда, ребята, ну подумайте – ну чего нам бояться?..

Так витийствовал Фрадис и в ответ согласно кивали. Но всем остальным – кроме него и нее – было что терять. И поэтому злились. И изгнали в конце концов с Пирогова. А Солобинтов сам уехал в Петрозаборск, сдав бутылки.


В ночь на Пасху мы с ней явились в церковь на Магале, и оцепление дружинников-ветеранов, выставленное, дабы уберечь прогрессивную, но зеленую молодежь от опиума и кагора, расстегнулось, допустив нас в храм. Я еще держался, а она где-то к середине Всенощной сползла на пол и задремала среди старушек-богомолок. Нужно было срочно принимать решение, искать жилье. И я повел ее на рассвете на Андреевскую, оберегая от порывов ветра, как пасхальную свечечку. Так и называл ее потом в припадках нежности: Свечечка...

Привел ее в дом своей первой жены, которая временно отсутствовала. В квартире жили Толик с Тонькой – какие-то эфемерные, вечно полуголые личности. Приняли нас по-христиански. Так вот и поехало. По утрам я пил кофе, глотал элениум и плелся на допрос (собеседование – морщась, поправлял Никодим, но я стоял на своем). Она поджидала меня в скверике наискосок от кинотеатра "Патрия", потом мы менялись ролями.

Пасли нас почему-то порознь, настаивая на строжайшей секретности. Хотя и понимали – не могли не понимать – что мы аккуратно оповещаем весь околоток о подробностях кабинетных посиделок. Бредятина густела, наливалась соком, как виноград. Вдруг им потребовалась от меня рецензия на творчество Галича. Или, скажем, подробно-письменное изложение нашего политического кредо... Да и мы были хороши. В день рождения Сахарова объявили о намерении послать в Горький поздравительную телеграмму и попросили Никодима достать нам точный адрес. Н.Н. на полном серьезе разъяснил, что для этого ему нужно связываться с горьковскими коллегами и – "руководство вряд ли одобрит..."

К обеду мы возвращались на Андреевскую и брались за уборку. Квартира была запущена до неприличия. В ванне – а нам иногда хотелось помыться – зарастали плесенью бутылки из-под молока и кефира. По кухонному полу нахально разгуливали мыши. Моя безымянная любовь в связке с Тонькой драила палубу, в то время, как Толик потрошил Матильду, а я методично обзванивал по телефону капиталистические страны. Вечером мы собирались у кухонного стола и пили Алб де-масэ. Кстати, на веранде там жила собака-ньюфаундленд Аиля с очень громким голосом. Об нее вечно спотыкались, но она этого не замечала. Мы все питались рыбой: покупали в гастрономе мороженый хек, себе жарили, а Аиле швыряли как есть. Она ужасно хрустела льдом и чавкала, мешая мне разобрать в визге глушилок новости по радио "Свобода". Я все надеялся услышать собственное имя, однако Западу было, очевидно, не до меня, так что и мне постепенно стало наплевать.


Самое интересное начиналось дальше. Тонька и Толик спали в комнате, некогда именовавшейся "гостиная". Мы – в "столовой". Мы сперва тихонечко лежали в обнимку под символической простыней, а когда скрип пружин и прочие звуки из гостиной уже принимали вполне недвусмысленный оборот, мы напрочь теряли стыд, распускали губы и руки и тоже устремлялись в погоню за призраком. Возня эта наша длилась порой далеко за полночь, сопровождаясь то сольными, то хоровыми стонами, хрипами и всхлипываниями, но заканчивалась всегда одним и тем же: общим – на четыре глотки – гомерическим хохотом. Таким образом мы однажды и пришли к выводу, что смех является в Стране Чудес самым надежным противозачаточным средством.

Вакханалия, впрочем, длилась не вечно. Однажды явилась на Андреевскую с Кавказа моя первая жена Марьяна, веселая и злющая одновременно. Ну, веселая, допустим, в силу своего характера, а злющая на своего приятеля по фамилии Нетунору, в которого тут же и запустила швейной машинкой. Вслед за ней дом наполнился детским гвалтом, спальными мешками, репшнурами и веревками. А телефон отключили за неуплату. Так что нам приходилось периодически смываться в родительский дом, где было воистину тесно и где ни об Алб де-масэ, ни о хохоте по ночам не могло быть и речи. Зато к этому времени мы, наконец, расписались и могли предаваться любимым безобразиям на вполне законных основаниях. В результате чего ты и забеременела.


4


Да, господа, старый Кишинев, как известно, состоит из верхнего города и нижнего города. Верхний город – это Пирогова, особняки на непроходимо зеленых улицах, университеты, дворцы бракосочетания, краеведческие музеи. Нижний город – это магала, пыльные немощеные переулки, бодыжки, церквушки, глушилки, Пушкинская горка, Бычок, шпана... В верхнем городе – липа. В нижнем – помойка. На Пирогова – страх (но обязательно мистический), маразм (но обязательно творческий), похмелюга. Скучно... На Андреевской – ни фига себе! – вслед за дворцом пионеров, на его, так сказать, плечах поселяется столичный клуб самодеятельной песни, мебель трещит по швам, телефон неожиданно возвращается к жизни, хотя по счетам так и не уплачено. Правда, близится зима. Поэтому обилие человеческих тел компенсирует недостаток дров и угля, пускай, с другой стороны, мне не всегда понятно, зачем клуб самодеятельной песни постоянно трахается в нашем несчастном совмещенном санузле без крючка на двери. Ну, да им виднее...

Горит свет на кухне. Аиля бродит с выражением "чего-бы-еще-сожрать", задевая задом холодильник. По телеку – мультики. По транзистору – вражий голос. По магнитофону – Кукин, а может быть, Ким... Откуда ни возьмись – еще больше женщин и детей. Порой – просто женщин-детей, вроде тринадцатилетней Машки, закадрившей меня, когда я шел за пивом.

– Спокойно, – шепотом заклинаю я, – еще не вечер! Спокойно... Мне надо работать. Печатать труды Паланова...

И я лихорадочно колочу по клавишам не то "Москвы", не то "Эрики", чтоб побыстрее размножить эту крамолу, заразу эту, ибо страну необходимо спасать от деспотии. А на колени ко мне пристраивается костлявым задом тринадцатилетняя Машка, чтоб невзначай потереться, и это не нравится ни моим женам, ни клубу самодеятельной песни. То есть такой разврат и совращение строптивых как-то не вяжутся с ореолом борца за идею. Ладно, Мэри, брысь!.. Я заканчиваю печатать, и по квартире разлетаются черные лепестки копирки, крапчатые лепестки рукописи, белые, но с желтизной, лепестки чистой бумаги, привнося в общий хаос новогоднюю атмосферу, конфетти и брызги шампанского.

Пора кончать этот бардак. В октябре мы снова идем в ОВИР. Толпы больше нет. Исчезли и юноши из еврейской службы правопорядка. Какая там очередь на подачу? Уже никто никуда не едет...

Начальник беседует с нами, словно камней в рот набрав. В глаза не смотрит. Семенит бочком туда и обратно вдоль своего бесконечного стола.

– Давайте ваши бумаги. Нет, оставьте все в папке. Идите домой и ждите. Откуда я знаю, сколько? У своих этих... спонсоров... поинтересуйтесь!.. Уведомление? Да, по почте. Голубями или с оказией. Не подымайте на ночь крепостные мосты. Просто заприте ворота и выставьте стражу. С факелами...


Тут как раз повадилась по мою душу скорая из дурки, с подозрительной врачихой и парочкой дюжих санитаров на броне. Чего хотели – неясно. Я прятался в шкафу, пока одна из моих жен, не без Аилиной помощи, сдерживала натиск. Поскольку дурдом не унимался, пришлось позвонить Никодиму и вежливо на него наорать. Он, естественно, открестился, но визиты внезапно прекратились, да и вообще на Андреевскую опустилась кромешная тишина, какая-то предзимняя летаргия. Еще мельтешила перед глазами порой тринадцатилетняя Машка, сбежавшая окончательно из-под родительской опеки в нашу цыганщину. По этому поводу мне было велено строго-настрого – зная мое пристрастие к малолетним беспризорницам – ни о чем таком и не помышлять. И вовремя, ибо Машкины недоразвитые прелести, прикрывать которые она не особенно старалась, стали с магическим упорством вытеснять из моего рассудка последние жалкие ростки здравого смысла.

– Только этого тебе и не хватало, – укоряла меня моя взрослая и мудрая подруга, переименованная к той поре из Свечечки в Веточку, – диссидент получает срок за растление несовершеннолетних! Гумберт, твою мать...

Я в ответ туповато улыбался, а Машка бестолково – через одну – застегивала пуговицы на куцем халатике, так и не сумев как следует расправить трусы. Из-под ткани светились незагорелые косточки будущих ягодиц. Топорщилась рыжая щетинка на выпуклом где-положено. Мои пальцы еще не успели просохнуть, я машинально подносил их к лицу и нюхал. Ну ладно, чего там, раскричались... Мы просто погреться решили, не топят ведь... Ты, что ли, намного старше была, когда со своим народным художником у него на Ботанике?.. Ой-ей-ей, не надо! Больно!.. Я же сказал – больше не буду...

Машку торжественно выпроводили. И я ее вскоре забыл, хотя напоследок мне и приснился сон: Древняя Греция...


Я – винодел, отец семейства. У меня дочь – то ли Машка, то ли Юшка. Древнегреческое такое имя. Я давлю виноград плоскими ступнями. Но вино не получается. Что-то там не то... Иду к одному еврею. Он и посвящает меня в страшную тайну. Согласно Каббале, вовсе не мацу замешивают на крови неверных младенцев – да и резать никого не надо... Мне, сыну Эллады, претит иудейское кощунство. Но амфоры пусты – и пусты карманы. А в квадратном деревянном корыте, улыбаясь спросонья, разгуливает Машка-Юшка по жому босыми ногами. И нужно подойти к ней сзади. Сорвать тунику. Согнуть пополам. Сбить на четвереньки... Чтоб ни одной капли девственной крови не пролилось мимо. Чтоб заиграло вино, заструилось по желобам, и чтоб загремели литавры, глуша пронзительный девочкин крик...


Я проснулся от смерти. От удушья. Подумалось: лавина. Землетрясение. Но нет – это просто беременная жена придавила меня к стене своим необъятным телом.


Жизнь и в самом деле состоит из очень немногих событий. Свадьбы, а затем похороны. Зимние сумерки у зашторенного окна с книгой. Или поход в гости. Где напоят чаем, накормят, обласкают, но нужно изображать серьезных, вдумчивых трезвенников, ибо хозяин дома семь лет оттрубил в мордовских политлагерях и во Владимирке. Тут уж не до шуток.

– С ними следует разговаривать только с позиции силы. Это единственный язык, который они понимают. Запад с ними миндальничает, взывает к совести и здравому смыслу. Они же расценивают это как проявление слабости...

– Да, Савва, но – как насчет христианских ценностей? Не говоря уже об эсхатологической сущности...