Нина Воронель

ИНСТИТУТ ЧЕ ГЕВАРЫ


(Отрывки из романа)

Мама моя была миловидная русская девочка из города Москвы, которая жила обычной скудной жизнью девочки из бедной семьи, пока в нее не влюбился мой папа – младший секретарь гэдээровского посольства в России. И тут закрутилась такая канитель, что вся наша жизнь превратилась в сущий ад – и папина, и мамина, и моя. Папина потому, что его очень быстро выслали из России назад в ГДР, а он ужасно страдал, так как жить не мог без моей мамы. Мамина потому, что когда папу выслали, она уже была сильно беременна, и соседи, а под горячую руку и бабушка, мамина мама, обзывали ее шлюхой и немецкой подстилкой. А моя – потому, что когда маме и папе советские власти наконец разрешили пожениться, мне уже исполнилось три года – на их свадьбе, которую праздновали одновременно с моим днем рождения, в торт пришлось воткнуть целых три свечки.

После свадьбы папа сразу увез маму в Берлин, потому что, во-первых, его впустили в Москву всего на неделю, а во-вторых, он очень спешил оказаться, наконец, с мамой наедине, то есть без меня. Поэтому меня оставили в Москве у бабушки, маминой мамы, которая под горячую руку продолжала обзывать нас с мамой шлюхами и немецкими подстилками. Особенно доставалось мне: ведь мама жила в далеком городе Берлине, откуда время от времени посылала бабушке посылки и денежные переводы, а я торчала в точности у бабушки под горячей рукой, щедрой на оплеухи и подзатыльники.

От этих подзатыльников я еще с ранних лет начала незаметно для всех превращаться в психологического монстра. Мой переезд к родителям в Берлин уже мало что мог исправить, потому что я, начинающий пятилетний монстр, не знала ни слова по-немецки и никак не могла этот ужасный язык выучить. Ко времени, когда я все-таки освоилась среди бесконечных артиклей и приставок, возникающих в конце предложения в виде добавки к словам, встреченным в этом предложении в начале, мои родители уже успели рассориться. И меня опять отправили к бабушке в Москву, где никто не знал немецкого языка, и все говорили на русском, который я за три берлинских года успела изрядно подзабыть.

В школе, куда меня послали по возвращении, все смеялись над моим акцентом и над тем, как нелепо я составляю фразы. И дразнили меня немецкой подстилкой – особенно изощрялись девчонки, которые ужас как завидовали моим хорошеньким немецким платьицам и туфелькам. Один раз меня даже схватили в уборной, затолкали в кабинку, сорвали с меня пушистый голубой свитер с белым узором и обмакнули его в унитаз. Мне пришлось пропустить следующие уроки – ведь не могла же я надеть мокрый свитер или выйти в коридор нагишом. Когда все разошлись  по домам, уборщица тетя Надя вытащила меня из кабинки, где я пряталась, и пожалела – она прополоскала мой свитер под краном, завернула его в старую газету и принесла мне из раздевалки пальто, чтобы я могла уйти домой.

Дома было еще хуже – увидев испорченный свитер, которому по московским меркам цены не было, бабушка, не вслушиваясь в мой сбивчивый лепет, с размаху закатила мне такую оплеуху, что я отлетела в угол и ударилась затылком о край столика для телевизора. Потом, когда меня привезли из больницы, бабушка долго плакала и проклинала себя за излишнюю горячность, но было уже поздно – из урода начинающего я превратилась в нормального зрелого урода, твердо уверенного в том, что человек по природе зол.

Не помог и срочный приезд мамы, забравшей меня обратно в Берлин, где я опять вынуждена была преодолевать непреодолимый огневой заслон немецкой грамматики. Мне кажется, именно немецкая грамматика довершила дело моего превращения в полноценного урода. К двенадцати годам я постигла сущность немецких спряжений и лишилась всяческих иллюзий – я научилась видеть окружающих насквозь: бабушку с ее жадностью и страхом перед тем, что скажут соседи, маму с ее эгоизмом и метаниями между грехом и добродетелью, и папу с его ожесточенной любовью к порядку, превозмогающей все другие чувства.

Внешне моя жизнь выглядела совершенно нормальной и даже успешной – я закончила немецкую школу и поступила в университет Гумбольдта, намереваясь заняться историей. Я научилась жить не только без бабушки, но даже без мамы с ее переменными мужьями и без папы с его постоянными подругами. За это время во внешнем мире произошли большие перемены, которые, как ни странно, нисколько не смягчили мое уродство, а только подлили масла в его неугасимый огонь.

Где-то посреди университетского курса современной истории подлинная современная история перевернула вверх дном Берлинскую стену и вместе с нею весь уклад моей жизни. Получив степень магистра университета Гумбольдта в Восточном Берлине, я записалась в докторантуру Свободного университета в Западном по курсу изучения террористических  движений двадцатого века. Конечно, пока стояла стена, об изучении террористических движений не могло быть и речи – их называли освободительными и все документы об их участниках были тщательно засекречены.

Террористические движения я выбрала своей темой не случайно. Я с младых ногтей ощущала себя членом тайной террористической организации, цель которой – проучить человечество за все его мерзости и грехи передо мной и перед самим собой. Поначалу меня мало смущало, что в этой организации не было других членов, кроме меня. Это как-то даже возвышало меня в собственных глазах, потому что подчеркивало мою исключительность и неповторимость.

Но постепенно меня начало охватывать зияющее чувство невыносимого одиночества, которое становилось все более зияющим после каждой моей любовной неудачи. И выхода из этого не было, потому что вся моя любовная жизнь состояла из сплошных неудач. Подкатиться ко мне пытались многие, привлеченные картинно воспроизведенной в моем облике комбинацией маминой фарфоровой миловидности с папиной нордической статью. Но каждый, кому я позволила к себе приблизиться, надолго возле меня не задерживался, а шарахался прочь с такой скоростью, будто его отшвырнуло взрывной волной.

Я просто диву давалась, каким чутьем все они так быстро распознавали затаившегося во мне психологического монстра. От одиночества я зверела все больше и больше, ужесточая и совершенствуя разрушительную программу своей единоличной террористической организации. Меня перестала радовать моя исключительность, и я приступила к поискам единомышленников.

Главным моим утешением было изучение уставов и судеб других террористических организаций, более многолюдных и результативных, чем моя. Хоть их борьбу в то время было принято у нас называть революционным движенем, я давно поняла, что они и есть мои легендарные герои – террористы.

Особенно увлекла меня история боевой группы, оперировавшей в Германии в семидесятых годах и официально известной под именем "Фракция Красной армии", а неофициально прозванной "бандой Баадер – Майнгоф".

Впрочем, сегодня слово "известность" в применении к "Фракции Красной армии" звучит изрядным преувеличением, поскольку по сути она почти начисто забыта. Настоящей славой группа была окружена тогда, когда ее члены взрывали американские ночные клубы, пускали под откос пассажирские поезда и похищали крупных промышленников – не для денег и не для пользы, а только для того, чтобы проучить буржуазное общество.

Я немного преувеличила – поезда взрывали не они, а итальянцы, но уж, конечно, не без их помощи. В середине семидесятых вся Германия ходила ходуном из-за их отважных операций, немецкая интеллигенция в основном им сочувствовала, а многие даже помогали – давали им в пользование свои автомашины и прятали их в своих квартирах. Но довольно быстро на членов группы началась полицейская охота, в результате которой их арестовали одного за другим и заточили в страшную тюрьму Штаммхайм, перестроенную специально для них так, чтобы обеспечить заключенным полную изоляцию.

Поначалу федеральное немецкое правительство, притворяясь законным и справедливым, затеяло было против них показательный судебный процесс. Но поскольку лидеры группы не стали на колени, а вели себя смело и гордо, резко разоблачая в своих речах язвы сытого потребительского общества, полицейские власти сменили тактику. Повод им подали палестинские соратники "Фракции Красной армии», дерзко похитившие и угнавшие в Могадишо самолет "Люфтганзы" с целью вызволения немецких товарищей по оружию из тюрьмы Штаммхайм. Все кончилось трагически – под коварным прикрытием фальшивых переговоров отряд немецких десантников ворвался в самолет с заложниками и захватил палестинских бойцов, так что вся операция провалилась.

В ночь освобождения заложников в Могадишо германские власти официально объявили, что лидеры группы Баадера совершили коллективное самоубийство. Но я в это не верю. Я думаю, что полиция воспользовалась общественным замешательством, вызванным дерзким похищением самолета, и инсценировала коллективное самоубийство, тогда как на самом деле беззащитные заключенные были злодейски убиты по отдельности в своих одиночных камерах.

С тех пор общество начало стремительно их забывать. И очень быстро забыло. Конечно, многие лица и организации приложили руку к тому, чтобы ускорить это забвение – новая Германия стыдилась своих героев. О группе "Баадер – Майнгоф" перестали писать в газетах, издательства неизменно отклоняли книги, посвященные их подвигам, документы об их деятельности были сосланы в самые дальние ящики архивов. И только я не забыла их – с унаследованным от папы немецким упорством я приступила к розыскам.

Я перерыла горы пыльных бумаг и разыскала авторов отклоненных издательствами книг. Я составила списки членов группы, – всех, дела которых мне удалось раздобыть, – мертвых, живых, отбывающих заключение и разыскиваемых полицией. И на каждого построила подробное досье. Мне пришлось преодолеть изрядные препятствия для того, чтобы прочесть хранящиеся в архивах письма членов группы – из тюрьмы на волю, с воли в тюрьму и из одной тюрьмы в другую. Некоторые пользовались хитроумной кодировкой, так что моя работа над перепиской практически началась с изучения тех кодов, которые были доступны.

К счастью, вместе с маминым кукольным личиком мне не досталась ее русская безалаберность – я наловчилась так справно сортировать и регистрировать разрозненные документы, что очень быстро у меня в руках оказалась уникальная картотека участников погибшего движения. Часто, оставшись наедине с творением рук своих, я подолгу им любуюсь – и совершенством умело составленного индекса, и каждой карточкой в отдельности. Я часами перебираю эти картонные квадратики, выравниваю углы, глажу их глянцевитые поверхности, и постепенно мне начинает казаться, что зафиксированные там личности оживают под моими ласковыми пальцами и обретают вторую жизнь.

Я уже узнаю многих из них наощупь – сунув руку наугад в зазор между двумя карточками, я могу почти точно определить, чья именно судьба дышит в моей ладони. Конечно, среди них есть такие, которым я не очень симпатизирую, зато есть и любимчики, биографии которых я изучила с таким тщанием, что они стали моими близкими друзьями. Они скрашивают мое одиночество и наполняют мой тайный мир своим дыханием.

Многих из них уже нет в живых, но я ощущаю их живыми и близкими мне по духу. Я открываю карточку Андреаса Баадера, и мне представляется вся его жизнь одновременно, от начала до конца – она была такая короткая! Вот он на скамье подсудимых, – красивый, молодой нарушитель буржуазных заповедей, обвиняемый в поджоге универсального магазина "Кауфхауз", который он считал символом ненавистного ему потребительского общества. Процесс над Баадером превратился в его триумф – сотни заполнивших зал юных последователей подсудимого встречали каждое его слово восторженной овацией. Однако это не помешало суду вынести ему суровый приговор.

День похищения Андреаса из-за решетки можно считать днем создания "Фракции Красной армии». Сердцем этого побега была известная радикальная журналистка Ульрике Майнгоф, имя которой стоит в истории движения рядом с именем Баадера. Пользуясь своей популярностью, она под предлогом предполагаемого интервью добилась для Баадера разрешения на встречу с ней за стенами тюрьмы. Местом встречи была назначена историческая библиотека в университетском районе Западного Берлина, Далеме, но никакого интервью у Баадера Ульрике брать не собиралась – с ее ведома оперативной группой сообщников был разработан и осуществлен детальный план его побега.

План удался на славу, единственным срывом было непредусмотренное убийство одного из сотрудников библиотеки, заставившее заговорщиков искать убежища в Ливане, у палестинских братьев по оружию. Из Ливана их тайно переправили в тренировочный лагерь в Иордании, где они прошли настоящую боевую подготовку. С тех пор между двумя боевыми организациями – Фронтом Освобождения Палестины и группой "Баадер – Майнгоф" возникла тесная связь, основанная на взаимопонимании и взаимной поддержке.

Всего два бурных года, с 1970 по 1972, группа действовала под руководством Баадера и Майнгоф. К июню 1972-го и он, и она были арестованы и уже не вышли из тюрьмы живыми.

Я ясно вижу Андреаса в его последний миг – на полу возле тюремной койки, в луже крови, натекшей из его простреленной с близкого расстояния головы. Рядом с ним – таинственный пистолет, непонятно как проникший сквозь непроницаемые стены тюрьмы Штаммхайм. Поскольку путь пистолета в камеру Баадера проследить так и не удалось, остается только предположить, что его принес тот, кто из него выстрелил.

А вот карточка Ульрике Майнгоф, образ особенно для меня притягательный, чем-то напоминающий меня саму. Я даже придумала для нее художественное имя – "Пленница неправильно понятого долга". Она тоже, видимо, была психологическим уродом, и потому ни блестящая журналистская карьера, ни уютный дом, ни счастливая семейная жизнь, ни прелестные дочери-близнецы не смогли удержать ее в рамках буржуазного благополучия. После побега Андреаса из заключения она отказалась от всего, чем жила до тех пор, и безрассудно ринулась в пучину неустроенной, но захватывающей жизни вне закона.

Мне врезалась в память картина, нарисованная пером одного русского поэта, переводчика с немецкого, проведшего рождественскую ночь в конце шестидесятых в доме "одной известной немецкой журналистки". С тончайшими подробностями он описывает этот счастливый благополучный дом, о каких говорят "полная чаша". Особенно поразило его, как мать семейства, преуспевающая гамбургская журналистка, молодая, красивая, нарядная, спускалась в гостиную в сопровождении двух ангелов – нарядных белокурых дочурок-близнецов. Они спускались к рождественской елке, распевая рождественские гимны и держа над головами разукрашенные рождественские веночки.

Вся картина дышала благополучием, любовью и духовностью.

Как же он был потрясен, когда через несколько лет, прочитав в немецкой газете статью о "банде Баадер – Майнгоф", узнал в знаменитой террористке Ульрике Майнгоф очаровательную хозяйку той незабываемой рождественской ночи.

Ульрике к тому времени уже перевалило за тридцать шесть, и, мне кажется, она довольно быстро начала страдать в обществе молодых и отчаянных, многие из которых были младше ее на целых десять лет. Страдания, конечно, обступили ее не сразу. Сначала, после ее бегства в Ливан в составе боевой команды освободителей Баадера, дни проходили в горячих спорах и воинских учениях в иорданском тренировочном лагере – это была настоящая, полная романтики жизнь, не идущая ни в какое сравнение с будничным кропанием газетных статеек. Нет, сначала все было в порядке, и Ульрике наслаждалась остротой новых ощущений и быстрой сменой пылких молодых любовников.

Но очень скоро Ульрике дали почувствовать, что ее присутствие не вполне желательно. Ее невзлюбила постоянная подруга Баадера, Гудрун Энслин, по праву претендовавшая на место первой дамы их, пусть небольшого, но самодостаточного сообщества. Гудрун, взявшая до того несколько курсов немецкой филологии в университете, почитала себя крупным экспертом в области немецкого языка. Естественно, что присутствие признанной журналистки как бы бросало тень на ее общественный статус.

"Фракция Красной армии" тратила много усилий не только на боевые операции, но и на пропагандистскую работу – в надежде повести за собой народные массы к светлому будущему, где не будет ни капитала, ни наживы. И потому литературные достоинства создаваемых памфлетов играли большую роль в социальной иерархии группы. Пытаясь оттеснить Ульрике с центрального места, Гудрун даже в тюрьме продолжала изобретать все новые и новые поводы унизить и оскорбить ее.

Не выдержав травли со стороны своих сообщников, Ульрике, с юности подверженная приступам депрессии, повесилась у себя в камере в разгар судебного процесса, наглядно доказав своим недоброжелателям, что она и в самом деле не стойкий борец, а всего лишь "буржуазная корова".

Что ж, может, это было ее спасением – ее не было среди тех несчастных, которых, как я уверена, прикончили в Штаммхайме на рассвете 18 октября 1977 года. Я думаю, что ей повезло – ведь ей не пришлось пережить ужаса жестокой ночной казни в запертой одиночной камере.

Иногда, в часы ночной бессонницы я представляю себе, как все это произошло. Я слышу неожиданный поворот ключа в замке и негромкий скрип осторожно отворяемой двери. Я вглядываюсь в темноту – там шелестят шаги и шевелятся странные тени, но не успеваю сообразить, кто пришел среди ночи в мою камеру и зачем. Грубые руки хватают меня, грубая ладонь затыкает мне рот, от нее пахнет потом, табаком и мочой. Я пытаюсь вырваться, но напрасно – у них все точно, воистину по-немецки, рассчитано. И я в муках вновь и вновь переживаю насильственную смерть каждого из моих избранников – ведь каждый умер в одиночку: Андреас Баадер и Ян-Карл Распе от пули, Гудрун Энслин – в петле.

Я снова и снова переживаю их ужас, хоть знаю, что не многие согласятся со мной. Людям очень хочется верить, будто в Штаммхайме произошло массовое самоубийство, а мне не хочется – внутренний голос подсказывает мне, что в ту страшную ночь там все были убиты полицией в своих герметически закупоренных клетках. К тому времени среди них уже не было не только Ульрике Майнгоф, но и адвоката Хольгера Майнца – он умер от истощения в тюрьме, так и не прекратив голодной забастовки, длившейся около двух месяцев. Все эти два месяца тюремные власти равнодушно следили за его мучениями, но не пошли на уступки.

Насильственные смерти героических лидеров "Фракции Красной армии" вызвали к жизни новую волну протеста. Оставшиеся на свободе члены группы перешли к более решительным действиям – они приступили ко взрывам бомб на американских военных базах, к убийствам судей и офицеров полиции. Их ловили по всей Германии и бросали в тюрьмы, но на смену арестованным бойцам приходили все новые и новые. Впрочем, длилось это не вечно, и к середине 90-х годов движение сошло на нет.

Я, конечно, читала проскальзывавшие в прессе намеки на то, что организованная борьба, развернувшаяся после гибели основателей "Фракции Красной армии", уже не была ни народной, ни спонтанной. По словам буржуазных журналистов, она держалось на поддержке тайной полиции Демократической Германии, "Штази", неустанно снабжавшей боевые группы оружием и деньгами. Но я не могу в это поверить. Не просто не могу, а не хочу верить – само это предположение мне оскорбительно. Оно разрушает мои идеалы, а без идеалов жить нельзя, потому что идеалы – это единственная реальность суетного человеческого бытия.

И потому я не складываю оружия. Нет, нет, не нужно представлять меня с автоматом или с бомбой в руках, мое оружие – всего лишь фигура речи, попытка выразить свою непреклонность в поиске истины. Обнаружив глухую стену молчания, окружающую судьбы моих героев, я неожиданно узнала, что американские архивы более либеральны, чем наши, и подала проект для получения международной стипендии на дальнейшую исследовательскую работу.

Мне повезло – я получила стипендию на год работы в университете штата Вашингтон в городе Сиэттл, где, оказывается, находится специализированный институт Че Гевары, задача которого – создание летописи освободительных движений. Только американцы способны на такое – объективно изучать своих противников! У нас в Германии никогда бы не допустили подобного самоедства.

Получив возможность продолжить дело своей жизни, я почувствовала себя счастливой. Я ведь не подозревала, что в далеком американском городе на берегу Тихого океана меня поджидает моя трагическая судьба – тогда я еще не знала, что судьба моя трагична.

Университет штата Вашингтон оказался поразительно похожим на старые английские университеты – те же невысокие элегантные здания из серо-розового кирпича, утопающие в густой зелени развесистых деревьев, те же обсаженные кустарником ухоженные лужайки, гладко расстеленные между корпусами многообразных факультетов. Единственное отличие заключалось в необычайном количестве китайцев, бродящих стайками по прелестным псевдооксфордским лужайкам, несущихся на велосипедах по тенистым псевдоитонским аллеям, или сидящих парами на спрятанных среди кустов псевдокембриджских скамейках.

К китайцам я привыкла легко, труднее было привыкнуть к ватному американскому хлебу и к бездарному американскому кофе, отдающему нефтью даже после индивидуальной обработки. Впрочем, богатство архивов института Че Гевары быстро примирило меня и с хлебом, и с кофе, и даже с чудовищным акцентом жителей тихоокеанского побережья, грубо оскорбляющим мой первоклассный английский, выученный в специальной лондонской школе, куда отправлял меня в юности мой дипломатический папа.

Архивы эти были безбрежны и неоглядны. У американцев в принципе нет проблемы с пространством, его у них хоть отбавляй – они и на институт по изучению освободительных движений места не пожалели. Там, в подвальном этаже, где расположен архив, такие лабиринты коридоров и переходов, что я сперва боялась заблудиться и пропасть – никто бы даже не заметил моего отсутствия, ведь я ни с кем толком не была знакома!

Но со временем я не только освоилась в лабиринтах хранилища документов, но и знакомых завела, в основном поклонников, соблазненных моей притворно ангельской внешностью. Поначалу все шло гладко – озабоченная необходимостью приспособиться к новому образу жизни, я не спешила открывать им свое истинное лицо. Американские молодые люди куда менее чувствительны, чем немецкие, к дыму, идущему у меня из ноздрей.

После небольшого отбора я оставила при себе двоих – одного, Грега, за то, что он с грехом пополам говорит по-немецки, другого, Юджина, за его исключительную красоту, произошедшую от смешения шведской и китайской кровей. Со знатоком немецкого я ем ланч – то, что у нас в Германии называют обед, – и роюсь на безграничных архивных полках в поисках нужных мне газетных статей, а с красавчиком-китайцем я съедаю обед – то, что у нас в Германии называют ужин, – и пару раз в неделю занимаюсь любовью.

Все это протекает как бы без  моего душевного участия – честно говоря, несмотря на интеллект псевдонемца и красоту псевдокитайца, я без особого ущерба могла бы рыться в архивах и заниматься любовью не с ними, а с какими-нибудь другими партнерами.

Кроме этих двоих я завела дружбу – в каком-то смысле более индивидуальную и душевную – с директором института Синтией Корти, полной немолодой дамой, знающей наизусть каждый уголок своего бесконечного хозяйства. Синтия – существо уникальное, хотя в чем-то основном – типично американское. Она пять раз была замужем, но ни с одним мужем не задержалась, со всеми пятью развелась – это у них здесь считается хорошим тоном: много раз жениться и разводиться. Сейчас она живет одна, то есть без мужа, но вовсе не одиноко, а с четырьмя детьми, причем все они приемные и все разных рас, хотя почти одного возраста, и с любовником-метисом лет на пятнадцать ее моложе, который работает у нее чем-то вроде няньки. Я как безродная иностранка была приглашена к ним на рождество есть традиционную американскую индейку. Вся счастливая семейка сидела за праздничным столом – это было зрелище, скажу я вам! Ни дать, ни взять – картинка из учебника этнографии!

Мое пристрастие к Синтии понятно – она мне приятна и полезна, – но ума не приложу, что она нашла во мне. Иногда я подозреваю, что она тоже тайный психологический монстр, и привечает меня из подсознательной солидарности – недаром ведь она ведает крупнейшим в мире собранием историй болезни, известной в мире под именем "террор".

Синтия готова часами обсуждать разные аспекты этой модной сегодня болезни. Она знает многие подробности биографий наиболее ярких представителей движения. И тут, возможно, зарыта собака ее симпатии ко мне, потому что всем Че Геварам и Карлосам она предпочитает первого теоретика и практика группового террора, русского аристократа Михаила Бакунина. Мне порой кажется, что Синтия тайно в него влюблена – она знает наизусть многие его писания – в переводе, разумеется, – и преклоняется перед его героической судьбой. Она верит в мистические озарения русской души и, полагаясь на русскую половину моей личности, обожает пространно обсуждать со мной недооцененную роль Бакунина в мировой истории. Я с ней не спорю – пусть полагается, если это ей приятно.

С Синтии все и началось. В одно прекрасное утро она позвонила мне ни свет ни заря и потребовала, чтобы я немедленно приехала в институт. С ходу отметя мои слабые ссылки на ранний час и немытую голову, она, почти задыхаясь от возбуждения, объявила, что дело чрезвычайно важное, и в моих интересах приехать как можно скорей.

"Сегодня ночью, просматривая картотеку, я обнаружила один забытый документ", – закричала она, едва я переступила порог кабинета, глаза ее сияли. Надо же, она по ночам просматривает картотеку – и это при четырех приемышах и молодом любовнике! Я уже перестала удивляться детскому энтузиазму американцев по любому поводу. Погрузившись в кресло напротив Синтии, я осторожно спросила, что это за документ, представляя себе скомканный ресторанный счет, на обратной стороне которого записано время встречи двух боевых товарищей. Лучше бы я представила себе, как часто человек может ошибаться в своих представлениях!

Впрочем, Синтия не оставила мне времени на досужие размышления – она бесцеремонно схватила меня за руку и потащила в подвал. В другой руке у нее болталась связка ключей. Это было странно, – вот уже пару лет практически все секции архива открываются при помощи пластиковых магнитных карточек. Мы с Синтией почти бежали по коридорам хранилища, вернее, она бежала, неожиданно сворачивая то вправо, то влево, а меня волокла за собой. Не знаю, что удивило меня больше, ее скорость, – ведь она была дама довольно увесистая, – или ее волнение – с чего бы так? Ах, знать бы мне, с чего, может, еще не поздно было бы развернуться и со всех ног рвануть прочь!

В сотый раз свернув в очередной отросток коридора, Синтия отперла ключом из связки неизвестную мне металлическую дверь, щелкнула выключателем и потащила меня вниз по короткой крутой лестнице. Под лестницей оказалась мрачная комната с бетонными стенами, до потолка затянутая застекленными стеллажами, полными картонных папок.

"Вот, – выдавила она из себя, с трудом переводя дыхание, – полюбуйтесь!"

И, не раздумывая, направилась к одному из стеллажей, отперла его – тоже ключом! – и уверенной рукой вытащила из под груды папок одну, на вид такую же, как все, но для нее несомненно особенную.

"Вот, – повторила она уже не таким сдавленным голосом, – полюбуйтесь!"

И раскрыла папку. Подвал был слабо освещен единственной лампочкой под потолком, заключенной внутри сетчатого абажура, и в этом тусклом свете папка сначала показалась мне пустой. Но, присмотревшись получше, я увидела, что в ней лежит обыкновенная школьная тетрадь в красном переплете, изуродованным обширным коричневым пятном.

"Как я могла забыть? – ужасалась себе самой Синтия, вынимая тетрадь из папки и протягивая ее мне. – Это уникальнейший документ, один анонимный благотворитель выкупил его у немецкой полиции за большие деньги и передал в пользование нашего института".

"Почему же вы запрятали его так далеко, за семью замками, если он такой уникальный?" – усомнилась я, но тетрадку взяла, не подозревая, что в этот миг решается моя судьба.

"Во-первых, потому, что он написан по-немецки и зашифрован, – ответила Синтия почему-то шепотом, хотя кроме нас в этой непроницаемой бетонной комнате никого не было и быть не могло, – а во-вторых, потому, что наш благотворитель приобрел этот документ не совсем законно, а, так сказать, из-под полы, и мы не смеем его афишировать".

"Почему же вы показали его мне?"

"Во-первых, вам я доверяю, а во-вторых, немецкий ваш родной язык. Я надеюсь, вы сумеете расшифровать эти записи".

"Что же это?"

"Это дневник, найденный на теле Гюнтера фон Корфа, одного из лидеров "Фракции Красной армии" позднего периода, убитого при попытке к бегству из саарбрюккенской тюрьмы".

Я уронила тетрадку:

"Значит, это пятно..."

"...его кровь. Прекратите истерику и поднимите тетрадь".

Синтия хотела было закрыть папку и положить ее на место – чтобы никто из посвященных не заметил отсутствия тетради. "Открывать ее никто не станет, – объяснила она, – расшифровку записок Гюнтера фон Корфа давно признали делом безнадежным".

И тут я заметила фотографию, приклеенную ко внутреннему крылышку папки.

"Можно взять и папку?" – спросила я голосом не менее жестким, чем у нее, как и положено голосу психологического урода в критической ситуации. На этот раз Синтия подчинилась мне – она вгляделась в меня получше и узнала во мне свою, как рыбак рыбака.

"Берите и скорей уносите, пока рабочий день не начался. Работать с документом я позволяю только дома, чтобы никто даже не заподозрил. И никому ни слова".

Схватив папку, я немедленно умчалась домой, не предупредив ни Грега, с которым у меня был назначен ланч, ни Юджина, который рассчитывал приятно провести со мной вечер. Сначала я вовсе не намеревалась разочаровывать обоих – я собиралась бегло просмотреть тетрадь, помыть голову и вернуться в институт. Но ничего из этих благих намерений не вышло, и голову я в тот день так и не помыла. А значит, не пошла ни на ланч с Грегом, ни в койку с Юджином, опасаясь, что даже сквозь американскую броню вежливости они почувствуют происшедшую во мне перемену.

Потому что с той минуты, как я вошла в свою квартиру-студию, и, открыв папку, вгляделась в лицо Гюнтера фон Корфа, много лет назад погибшего при попытке к бегству из саарбрюккенской тюрьмы, моя жизнь изменила направление и потекла по новому руслу. Дело было вовсе не в красоте этого лица – хоть было оно вполне привлекательным, ему было далеко до божественного лика моего китайца Юджина. Дело было в том, что именно это лицо я видела в своих снах с тех пор, как стала членом своей единоличной террористической организации. Именно его я искала с тех пор, как мне стало невыносимо одиночество. Именно из-за него вся моя любовная жизнь состояла из сплошных неудач.

И вот, когда я его, наконец, нашла, я узнала, что он погиб много лет назад при попытке к бегству из саарбрюккенской тюрьмы. И получила в свое распоряжение его запятнанный кровью дневник – как несомненное доказательство его смерти и моей с ним связи.

Несмотря на унаследованную от мамы склонность к мистике, у меня на плечах была унаследованная от папы ясная голова. Она подсказала мне, что мои ночные видения были не совсем случайны – конечно, я уже видела лицо этого человека, видела в детстве – в те далекие годы, когда его портреты украшали первые страницы газет и желтые листки полицейского розыска, расклеенные на всех столбах и на дверях всех почтовых отделений Германии.

Эту догадку подтвердила мне краткая справка о его жизни, подклеенная в папке под его фотографией:

"Гюнтер фон Корф – негласный руководитель террористической организации "Фракция Красной армии" в позднем периоде борьбы. Присоединившись к движению после трагической гибели лидеров-основателей группы, он, благодаря своему высокому интеллекту, быстро занял в ней руководящую позицию. Хотя сам фон Корф никогда не принимал участия в боевых акциях группы, он, по свидетельству ее членов, представших перед судом, был последние годы ее истинным мозгом. Арестованный после года полицейской охоты за ним по всей Германии, фон Корф был приговорен к десяти годам лишения свободы, но, не отбыв и половины срока, совершил дерзкий побег, в ходе которого был тяжело ранен и скончался в тюремной больнице, не приходя в сознание".

Умер, не приходя в сознание, и мы разминулись во времени... Мой суженый умер, оставив после себя только эту маленькую, залитую кровью тетрадку, расшифровка которой давно признана делом безнадежным. Что ж, все ясно: никто не мог ее прочесть, потому что она ждала меня. Значит, я должна расшифровать ее – ведь это для меня единственная возможность встретиться с ним, пусть в виртуальном пространстве, но все же встретиться.

Я раскрыла тетрадь – буквы были обычные, латинские, но сочетания их были лишены всякого смысла. И я, забыв о Греге, Юджине и немытой голове, приступила к расшифровке, – недаром ведь я потратила больше года на изучение кодов, которыми пользовались боевые товарищи Гюнтера для переписки во время тюремного заключения.

Сначала я попробовала применить наиболее эффективную методику расшифровки, считая частоту отдельных значков и густоту их комбинаций, складывая, умножая, вычитая, деля и складывая снова. Однако из этих расчетов ничего путного не вышло, и мне, в конце концов, пришлось отказаться от амбициозной надежды расшифровать дневник с налету. Задача становилась серьезной.

День кончился, я протянула руку к настольной лампе и зажгла свет. Кажется, несколько раз звонил телефон, но я и не подумала прервать свою работу, чтобы ответить. Так же как ни разу не вышла на кухню, чтобы сделать себе бутерброд или выпить чашку кофе. Я долго-долго сидела у стола и всматривалась в загадочные строчки. Так долго, что не заметила, как задремала. Я проснулась внезапно, словно кто-то толкнул меня – за окном занимался рассвет. И вдруг меня озарило – я узнала эту шифровку! У моего папы был школьный приятель, который работал шифровальщиком в "Штази". Он всегда интересовался моими успехами в изучении шифров. Выйдя на пенсию, он показал мне несколько собранных им "курьезов" – среди них был один, хорошо мне запомнившийся.

Там была замешана романтическая история, связанная с немецкими террористами начала семидесятых. Вроде бы один из них попал в тюрьму где-то в Латинской Америке, – они ведь обожали Че Гевару и партизанскую войну и вечно удирали туда для практики. В тюрьме он сочинил код, одновременно и простой, и не поддающийся расшифровке, чтобы писать шифрованные письма своей подруге. Так они переписывались несколько лет, пока подруга не устроила ему побег.

Мне показалось, что я узнаю основные принципы этого кода, и я осторожно принялась за обработку первого абзаца. После нескольких неудачных попыток что-то начало проклевываться. Через два часа я с напряжением составила первую фразу:

 

"Противно сознавать, что я немец…"

 

Я не поверила своим глазам – можно было подумать, что он украл мои мысли. Я тщательно перечитала еще раз, и снова получилась та же фраза.

Ура, я – большой молодец и могу расшифровать этот код! Удивляясь собственной прыти, я двинулась дальше.

 

"Противно сознавать, что я немец, хоть моей вины в этом нет. Никто не спрашивал меня при рождении, кем бы я хотел быть. Весь мир называет немцев монстрами, и напрасно. Были бы они монстрами, можно было бы хоть как-то оправдать их существование. А они всего-навсего жалкие обыватели, способные только на один подвиг – с точностью роботов выполнять приказы. И не способные ослушаться, если приказы им отдает монстр".

 

У меня захватило дух – как точно он это сформулировал. Мне показалось, что я всегда так думала, просто не умела выразить. Не давая себе передышки, я двинулась дальше – следующий абзац я расшифровала гораздо быстрее.

 

"Я уже устал – утомительно писать шифровкой. Но я не хочу, чтобы кто-то непрошеный прочитал мои записи. Я надеюсь, что этот хитроумный шифр не сумеет прочесть никто. Его разработал один псих из наших,  когда оказался в аргентинской тюрьме. Я уже не помню, каким ветром его туда занесло, но он умудрился наладить связь с нашим центром в Гамбурге, и мы, в конце концов, устроили ему побег. В этом шифровальном коде все гениально просто и гениально неразрешимо. Не думаю, что кто-нибудь, кроме меня, сумеет это прочесть!"

 

"Никто, кроме меня!" – вслух заорала я, вне себя от восторга. И уже почти бегом помчалась от страницы к странице.

 

"А прочесть стоило бы! Ведь это рассказ о том, как я смыл с себя позорное клеймо принадлежности к немецкому стаду. Сложный путь превращения из бюргера в человека я начал с постоянного посещения судебного процесса по делу о "Фракции Красной армии", возглавляемой Андреасом Баадером и Ульрике Майнгоф.

Суд начался 13 января 1976 года. Но я стал приезжать на заседания не с первых дней, так как поначалу в зал суда практически невозможно было проникнуть – туда пытались ворваться сотни сочувствующих, а мест было всего двести. Однако постепенно скука монотонного судебного действа охладила большую часть любителей острых ощущений, и толпа жаждущих прикоснуться к судьбе героев сильно поредела. Я вошел в этот зал на 85-й день суда, и без труда нашел свободный пластиковый стул в этом странном гулком помещении, напоминающем скорее не зал для судебных заседаний, а экспонат инсталляции на выставке современного искусства.

Этот огромный ангар поспешно построили из готовых бетонных блоков рядом с тюрьмой Штаммхайм, одной из самых непроницаемых тюрем мира. Здание было обнесено высоким забором, поверх которого была натянута густая металлическая сетка, на случай, если кто-нибудь вздумает перебросить через забор бомбу или выстрелить из гранатомета. Над судебным комплексом и тюрьмой во время всего процесса постоянно кружил вертолет.

Стены ангара облицовывать не стали, оставив ничем не прикрытой разноцветную арматуру для подвода электричества, воды и канализации. Газеты много писали о разбегающихся под некрашеным потолком трубах и о разнокалиберных проводах, хитроумно сплетающихся на голых бетонных стенах, так что я вроде бы был готов к ожидавшему меня зрелищу. И все же меня поразила бесчеловечная атмосфера этого хмурого помещения, лишенного минимальных удобств. Особенно поразили меня четыре фигурки в тюремной одежде, одиноко сидящие на скамье подсудимых, как взъерошенные цыплята на насесте. Они выглядели маленькими и беспомощными на фоне уходящих высоко вверх обнаженных бетонных плит.

Андреас Баадер, Ульрике Майнгоф, Гудрун Энслин, Ян-Карл Распе – четыре мученика совести, принесшие себя в жертву ради идеи.

Рассмотреть их лица было трудно – от зрительного зала скамью подсудимых отделяло охраняемое полицией пустое пространство, особо подчеркивавшее изоляцию заключенных. Но даже издали бросалось в глаза, что в них уже нет того боевого задора, которым они светились когда-то в славную пору бурных митингов "Союза Второго Июня".

Два года заключения в полной изоляции сильно подорвали их дух, но они все еще держались, все еще боролись с системой буржуазного свинства. Кроме того, бросалось в глаза, что в среде подсудимых нет уже прошлого единства. Сидели они как-то странно – Андреас, Гудрун и Ян-Карл в тесной сплоченности, а Ульрике отдельно, на максимально далеком расстоянии от остальных. Первые трое все время тихо переговаривались между собой,  а Ульрике, ни разу не повернув головы в их сторону, сидела отрешенно, вперив пустой взгляд в пустое пространство перед ней.

Два часа ушли на бессмысленное процессуальное крючкотворство – судья Принцинг требовал от заключенных подписать какую-то петицию, они отказывались. В результате завязалась чисто формальная перепалка между председателем суда  и адвокатами подсудимых. Ей не было видно конца.

Первой не выдержала Гудрун, она заявила Принцингу:

"Прекратите крючкотворство! Вы как судья служите не справедливости, а государству –  вы хотите поставить защиту на колени".

Тут начался перерыв, но заключенных не увели из зала – им принесли подносы с обедом прямо на скамью подсудимых. Даже не взглянув на содержимое подноса, Андреас схватил его и сильным движением швырнул в ближайшую стену. Тарелки со звоном рассыпались на мелкие осколки, так что алые потеки томатного соуса и ошметки мяса забрызгали мундир стоящего на карауле полицейского. Судья громко стукнул молотком по столу, и Андреаса под руки вывели из зала.

Ульрике попросила слова:

"Я хочу отметить, что вот уже два месяца весь процесс направлен против Андреаса Баадера – можно подумать, что суд ведет психологическую подготовку к его убийству".

Ульрике немедленно лишили слова, но ее товарищи не одобрили ее – они стали осуждающе перешептываться, и Гудрун произнесла достаточно громко, чтобы слова ее были подхвачены микрофонами:

"Эта буржуазная корова воображает, что Андреас нуждается в ее защите!"

Что-то у них явно не в порядке.

 

4 мая – 106-й день суда

К сожалению, я не записал точную дату своего первого посещения суда. Но теперь я буду вести эти записи как дневник.

Итак, сегодня 4 мая 1976 года. Говорят, что Ульрике не появлялась в зале несколько дней, но мне повезло – сегодня на скамье подсудимых сидела вся четверка. Мне показалось, что они выглядят более бодрыми, чем в прошлый раз, в их позах было даже что-то заносчивое. Их заносчивость стала мне понятна, когда Отто Шилле, адвокат Баадера, зачитал новые требования своего подзащитного. Когда я эти требования услышал, мне стало одновременно и больно, и смешно – они были так изобретательны, так наивны!

Суть заключалась в том, что адвокаты подсудимых пожелали выяснить истинное политическое лицо суда, для чего потребовали вызвать в качестве свидетелей бывшего президента США Ричарда Никсона, министра иностранных дел США доктора Генри Киссинджера, бывшего канцлера Западной Германии Вилли Брандта, ее нынешнего канцлера Гельмута Шмидта и многих других высокопоставленных лиц. Они вбили в свои сбитые с толку головы, что эти высокопоставленные особы, будучи прижаты к стенке, покаются в своих империалистических грехах. И тогда суд признает действия "Фракции Красной армии" против американских баз на территории Германии законной военной деятельностью, а ее арестованных лидеров – военнопленными.

В этом случае и в тюрьме, и в суде пойдет совсем другой разговор.

После адвокатов начали выступать подсудимые, заявляя, что они поддерживают требования защиты. Гудрун Энслин постаралась поставить точки над "I", подчеркивая, что все террористические акты "Фракции" были направлены против американской армии в знак солидарности с Вьетнамом, страдающим от американской агрессии:

"Нас считают ответственными за действия коммандос, с нами не согласованными, такими, как нападение на гамбургское отделение издательства Акселя Шпрингера. Мы ничего о подготовке этого нападения не знали и осудили его сразу после свершения".

Услыхавши эти слова, я не поверил своим ушам: Гудрун прилюдно отрекалась от Ульрике! Ведь ни для кого не было секретом, что нападение на издательство Акселя Шпрингера, при котором пострадали 17 сотрудников, было спланировано и проведено под руководством Ульрике Майнгоф!

Не сказав ни слова, Ульрике покинула зал суда.

По дороге домой я пытался обдумать происшедшее. Несмотря на полную изоляцию заключенных в  тюрьме Штаммхайм, информация об их внутренних конфликтах проникала к нам через их адвокатов. Мы знали, что  за последнее время отношения между Ульрике и Гудрун сильно обострились. Из писем, которыми они обменивались через адвокатов, выходило, что Гудрун была нападающей стороной, а Ульрике – уязвленной. В результате популярность Ульрике в либеральных кругах начала снижаться, а ее заслуги в деле финансирования и вооружения организации стали постепенно забываться. Так, известный философ Жан-Поль Сартр добился права посетить Баадера в его одиночной камере тюрьмы Штаммхайм, но не нашел времени, чтобы хоть на минутку заглянуть к Ульрике. “Движение 2 июня”, похитившее Питера Лоренца, чтобы обменять его на заключенных Штаммхайма, даже не упомянуло ее имени.

Мне было грустно убедиться в правдивости этих слухов. Сомнения не оставалось – я сам слышал, как Гудрун отреклась от Ульрике!"

 

Сегодня это меня уже не удивило. Страшно подумать, до чего доводит пустая бабская ревность. Гудрун просто не могла перенести, что во всех газетах их называли "бандой Баадер – Майнгоф", упуская ведущую роль Гудрун в этом славном деле. Я давно вычитала из разрозненных статей, что в тюрьме Штаммхайм Гудрун озверела в своей вражде к Ульрике. Она словно забыла, кто ее истинный враг, и зациклилась на своей мнимой сопернице, продолжая ее преследовать даже в условиях одиночного заточения. А ведь заключенные и без того страдали от враждебности властей. Каждый был брошен в одиночную камеру со звуконепроницаемыми стенами и оставлен наедине с самим собой. Общение осуществлялось только через адвокатов, симпатизирующих подсудимым, – с их помощью заключенные обменивались письмами и рассылали друг другу свои пропагандистские памфлеты.

В своих памфлетах Гудрун, как одержимая, критиковала стиль и манеру Ульрике, то и дело обзывая ее грубыми именами. Особенно полюбилось ей прозвище "буржуазная корова". С момента начала процесса она уже не называла Ульрике иначе, сделав это прозвище нарицательным – "буржуазная корова сморозила очередную глупость" или "в последнем заявлении буржуазной коровы" – писала она в своих критических обзорах, рассылаемых по всем тюрьмам и по некоторым радикальным газетам. Но фон Корф еще не знал этого и потому был потрясен.

 

"11 мая – 109-й день суда

С раннего утра у дверей суда собралась большая возбужденная толпа. Причина возбуждения висела под стеклом на доске объявлений:

"9 мая в 7.30 утра во время очередного обхода охранники обнаружили, что Ульрике Майнгоф повесилась ночью в своей камере № 719".

Предполагалось, что 8 мая 1976 года, после вечернего обхода, Ульрике разорвала бело-голубые тюремные полотенца на узкие полоски, сплела из них веревку и, пропустив один ее конец через прутья оконной решетки, вывязала петлю, на которой повесилась.

В толпе бродили слухи, что окно находилось слишком высоко, а в камере не было достаточно высокого предмета, с которого Ульрике бы могла добраться до решетки. Кроме того, говорили, что веревка, способная протиснуться сквозь прутья, была слишком тонка, чтобы выдержать вес ее тела в случае прыжка с этого несуществующего предмета. Никто толком ничего не знал, но все твердили об отсутствии некоторых обязательных признаков самоубийства через повешение, вроде  вывиха шейных позвонков. И возникал вопрос, была ли Ульрика Майнгоф жива, когда на ее шее затянулась самодельная верёвка из полотенца, или предварительно удушена?

Было точно известно, что Ульрике не оставила предсмертного письма, тогда как ее соратники утверждали, будто бы она была способна добровольно лишить себя жизни только в знак протеста, а значит, объявив об этом во всеуслышание.

Наконец, двери суда отворились, и мне пришлось хорошо поработать локтями, чтобы протиснуться в зал. Оставшаяся в живых тройка уже сидела на скамье подсудимых – лица у них были бледные, вид скорбный и подавленный. Но это не помешало им сразу броситься в атаку на противника.

Первым попросил слова Ян-Карл Распе. В зале стало очень тихо, все затаили дыхание – ни для кого не было тайной, что до ареста он был любовником Ульрике. Распе обрушился на генерального прокурора Зигфрида Бубака с гневными обвинениями в хладнокровном убийстве Ульрике. Его быстро лишили слова за оскорбление суда, и за ним последовал Андреас с теми же обвинениями, только выраженными более романтическим языком. Но и романтический язык не помог – его тоже быстро удалили с трибуны за оскорбление суда. В знак протеста он потребовал, чтобы его увели обратно в камеру – громко топая, он вышел из зала в сопровождении конвойного. К сожалению, громко хлопнуть дверью конвойный ему не позволил.

Наступила очередь Гудрун. Она не стала впрямую обвинять тюремную администрацию в убийстве. Ровным приглушенным голосом она расписала весь распорядок прошедшего дня, из которого следовало, что поведение Ульрике не выказало ни малейшей ее склонности к самоубийству.

"Во время нашей утренней встречи мы обсуждали работы Грамши и Ленина, атмосфера была дружеская, мы шутили и смеялись".

Это было убедительней любого красноречивого обвинения.

Меня все время мучила мысль, почему они так настойчиво убеждают слушателей и самих себя в сомнительности самоубийства Ульрике – уж не для того ли, чтобы заглушить собственное чувство вины?

 

13 мая

Выписка из доклада надзирателя тюрьмы Штаммхайм:

"Когда я принес Баадеру после ужина его обычную снотворную таблетку, он демонстративно швырнул ее на пол и обозвал меня "старой жопой".

 

16 мая

Берлин. Похороны Ульрике на протестантском кладбище Святой Троицы в Мариенхофе. Как ни странно, церковные власти позволили похоронить ее здесь, как бы подтверждая этим версию убийства. Никто из близких не пришел проводить ее в последний путь – ни муж, ни дети, ни приемная мать Ренате Римке. Зато собралась четырехтысячная толпа скорбящих со свечами в руках, многие лица выкрашены белым, некоторые скрыты масками – все боятся репрессий. Все это превратило Ульрике из смертной женщины в символ революции.

Знакомая учительница рассказала мне, как властям удалось арестовать Ульрике. Это было не просто – она была большая мастерица менять внешность и пользоваться поддельными документами. Но когда арестовали Гудрун, Андреаса и Ян-Карла, она запаниковала, ведь за ней охотились по всей Германии. Многие бывшие соратники отказались ее прятать – их возмутила организованная ею серия убийств случайных людей. Тогда она обратилась к последнему убежищу, к своему старому другу и соратнику, председателю Союза учителей, живущему в Берлине. Но тот, спасая свою семью и свою репутацию, сообщил полиции о ее приезде.

За Ульрике пришли, когда она распаковывала вещи – в ее чемодане нашли две гранаты, пистолет и две готовые к употреблению цилиндрические бомбы. При аресте она дралась и царапалась, как дикая кошка, но ничего не помогло – улики говорили сами за себя.

У ворот нас встретила группа типографских рабочих, они катили перед собой кресла на колесах, в которых сидели и лежали пострадавшие при атаке на филиал издательства Шпрингера в Гамбурге. Их представитель вручил адвокату Распе три веревки и письмо для передачи в тюрьму. В письме крупными буквами было написано: "Ваши жертвы желают, чтобы вы все повесились на этих веревках".

По толпе скорбящих прокатилась дрожь. Черные маски и накрашенные белилами дружеские лица выглядели растерянно, и тут меня словно током ударило – это конец! Нашему славному движению пришел конец! Нужно срочно принимать меры, чтобы его спасти!

 

20 мая

Я перестал ездить в Штаммхайм на суд – мне стало ясно, что это напрасная трата времени. Мое решение приложить все силы к тому, чтобы наше славное движение не погибло, требовало от меня совсем другого. В наших кругах вспыхивали и угасали панические слухи. Кто-то сказал мне, будто в конторе одного из адвокатов Баадера, Клауса Круассана, есть трудности с младшими сотрудниками – молодые адвокаты стали покидать его, опасаясь, что участие в процессе может помешать их дальнейшей карьере.

Я сообразил, что сейчас у меня есть шанс. Я еще не получил полноценный диплом, но в случае острой нужды меня, пожалуй, могут взять на работу в контору Круассана.

 

2 июня

Итак, мой замысел оказался удачным. С завтрашнего дня я начинаю работать стажером у адвоката Андреаса Баадера! Если так пойдет и дальше, я еще удивлю этот старый, погрязший в пороках мир".

 

Последняя фраза была зачеркнута, но тонко, негусто, словно ее отменили не окончательно, а оставили для обдумывания.

Меня внезапно охватила страшная усталость. Я взглянула за окно и обнаружила, что наступила ночь. Меня слегка поташнивало, и я сообразила, что со вчерашнего вечера не ела, но в холодильнике ничего путного не нашлось, а выходить не было сил. Я отыскала в телефонной книге таиландский ресторан, доставляющий обеды на дом, и заказала сразу две порции разного мяса с грибами и креветками.

В предвкушении еды я отправилась в душ и помыла, наконец, голову – все равно я не в силах была больше работать. Завернувшись в чистый халат, я с жадностью набросилась на мясо, креветки и рис, обильно политый ароматным соусом. Проглотив последнюю ложку, я прилегла на кровать, решив минуточку передохнуть, собираясь с силами.

Разбудили меня отчаянные звонки и громкий стук в дверь. С трудом оторвав голову от подушки, я зажмурилась от ярких солнечных лучей, врывавшихся в комнату сквозь незашторенное окно. Похоже, минуточка передышки превратилась в целую ночь.

Звонки и стук в дверь не умолкали. Так и не нащупав спросонья потерянных где-то по пути комнатных туфель, я босиком прошлепала к двери и спросила:

"Кто там?"

"Вы живы, Аманда?" – завопил из-за двери целый хор голосов, мужских и женских.

Я забыла признаться, что мои любящие родители наградили меня полнозвучным именем Аманда, за что я не раз была бита в московской школе. Знающие русский язык могут догадаться, какие звуковые ассоциации рождало мое имя в головах мальчишек всех соседних дворов! Бабушка, стесняясь соседей, по секрету от мамы называла меня Маней, но это мало помогало, так как  стоило родителям приехать в отпуск, они начинали вызывать меня со двора громкими криками: "Аманда, пора ужинать!" Вот и сейчас они заладили за дверью: "Аманда, Аманда! Вы живы, Аманда?"

"Конечно, жива!" – раздраженно отпарировала я, не отпирая.

"Откройте же, откройте! – согласно завопили Юджин и Грег. – Почему вы не открываете?"

Я поглядела на разбросанные по всей комнате ненумерованные листки моих расшифровок – нет, я не могла их впустить. Если я соберу эти листки наспех, я потом нескоро приведу их в порядок.

"Я очень занята, у меня срочная работа".

"Но почему вы не отвечаете на телефонные звонки? У вас все в порядке? Вас никто не держит взаперти?"

О Боже, эти идиоты, кажется, решили, что меня в моей собственной квартире запер сексуальный маньяк или неизвестный им настойчивый любовник! Нужно срочно их успокоить, а то еще полицию вызовут.

"Нет, нет, я тут совершенно одна. Просто я эти дни очень напряженно работала и немного забылась".

За дверью зашуршали, зашаркали и зашептались. Не знаю, чем бы этот переполох закончился, если бы меня не выручила Синтия. Она оттеснила от двери моих встревоженных поклонников и спросила деловито:

"И что, есть результаты?"

Я ответила осторожно:

"Вполне возможно, что будут. Но для этого мне нужен полный покой еще несколько дней".

Синтия поняла меня и скомандовала отбой. Поклонники попытались возражать, но она быстро их урезонила – в критические минуты воля у нее была, как у меня. Подчинившись ей, они вяло поплелись к лифту. Даже сквозь дверь было слышно, как им не хочется уходить.

"Ладно, Бог с вами, работайте, – бросила мне Синтия на прощанье. – Только через час позвоните мне обязательно!"

Я пообещала, но не позвонила – дальнейшее развитие событий в дневнике так увлекло меня, что я позабыла обо всем остальном. Возможно, Синтия пыталась ко мне дозвониться, но напрасно – я все равно не слышала звонков.

 

"30 июля

Давно ничего не записывал, не было ни времени, ни сил. Работы по горло, почти каждый день приходится ездить в Штаммхайм. Какая ирония – после того, как я решил, что не стоит тратить время на судебные заседания, я начал регулярно посещать их по долгу службы. Втереться в доверие к Круассану оказалось не сложно – для начала я робко попросил его при встрече передать Андреасу привет от меня.

"Вы знакомы?" – удивился шеф.

Я скромно потупил глаза: "Пару раз встречались на заседаниях".

Скромность моя была продиктована опасением – помнит ли Андреас мою незначительную персону? Но опасения оказались напрасными, Андреас охотно подтвердил факт нашего знакомства, и я получил официальный вход в святая святых. Теперь, если я сидел в зале, то уже по другую сторону барьера. Пока еще не подсудимый, а только в свите подсудимых. Мой острый взгляд довольно быстро усек главную проблему заключенных – с некоторых пор всех адвокатов начали при входе и при выходе подвергать тщательному досмотру: забирали портфели, расстегивали брюки, заставлял снимать носки и  башмаки. Так что практически стало невозможно что-нибудь пронести, хоть в тюрьму, хоть из тюрьмы.

 

11 сентября

И я придумал! Не далее, как вчера, я, именно я, совершил невозможное – я пронес запрещенный фотоаппарат на самый охраняемый седьмой этаж самой охраняемой тюрьмы в мире! Придуманный мною способ гениально прост – я заметил, что охранники при входе не перелистывают увесистые папки с делами, а позволяют самим адвокатам перелистывать эти папки у них на глазах.

Дальше нужно было только изловчиться и вырезать в глубине папки отверстие нужной формы, заложить в это отверстие требуемый предмет, аккуратно его заклеить и перелистывать папку перед охранниками одной рукой, поддерживая заклеенный предмет другой. Вчера все прошло гладко, никому и в голову не пришло меня заподозрить, значит, завтра можно будет пронести пистолет.

 

2 октября

Моя работа погорела – вчера был обыск в нашей конторе. В сейфе, вделанном в стену в кабинете шефа, нашли взрывчатку, но самого шефа не нашли, он успел удрать. Похоже, его предупредил кто-то из полиции, всюду, по всей Федеративной Республике, в любом государственном учреждении, на любом уровне есть наши люди. Я не устаю поражаться, как нашей небольшой команде удалось создать такую разветвленную сеть.

Разумеется, после обыска нас всех, младших партнеров, стенографисток и стажеров, стали проверять и таскать на допросы, но полиции не удалось найти на нас криминал. Кабинет шефа был заперт на ключ, шифра сейфа не знал никто, и мы все хором клялись, что понятия не имели о тайных связях шефа с  революционным движением. Нас всех, конечно, взяли на заметку, сфотографировали в профиль и фас и сняли отпечатки пальцев, но этим все и закончилось. Шефа объявили в федеративный розыск, а большую часть его мелких сотрудников, включая вашего покорного слугу, попросту уволили, лишив допуска к подсудимым. Так печально закончилась моя полезная связь с седьмым этажом тюрьмы Штаммхайм.

 

29 октября

Оказывается, ничего не пропадает даром. Мое участие в снабжении подсудимых процесса необходимыми предметами не осталось незамеченным. Я имею в виду наших товарищей по оружию, а не  тупоумную полицию – полиция, к счастью, не заметила ничего. Вчера меня пригласили на тайную квартиру, где собрался комитет штутгартской фракции. Их было всего трое – два парня и девушка.

Они предложили мне выступить в новой роли. Членам группы стало известно, что я владею несколькими иностранными языками, и поскольку я своим поведением заслужил их доверие, они решили использовать меня на роли связного между другими, зарубежными, фракциями Красной армии.

9 декабря

Наших соратников оказалось очень много, почти в каждой буржуазной стране гнездится хорошо организованная фракция. Сеть этих фракций была сконструирована и вывязана умелой опытной рукой. Кое-какие догадки насчет этой руки меня посещают, но я постановил себе не касаться недозволенного, а довольствоваться тем, что лежат на поданном мне подносе. Какая разница, чья рука организовала эту подачу, главный смысл заключается в сервированном на этом подносе блюде.

Должен признать, что изготовленное нашими усилиями блюдо выглядит не так уж плохо – только в ФРГ в наших рядах насчитывается около 1200 активных участников, окруженных не менее, чем 6 тысячами сочувствующих. Это означает, что даже силы всей криминальной полиции не хватит, чтобы предусмотреть и пресечь задуманные нами атаки.

Первый мой полет был в Италию – я вчера вернулся из Рима. За десять дней я побывал в Милане, в Пизе, в Неаполе и в Вероне. И в каждом городе я встречался с прекрасными молодыми энтузиастами, уверенными в окончательной победе нашего дела. Вся Италия бурлит – кружки, собрания, демонстрации. Люди уже созрели для настоящих дел, им не хватает только оружия. Что ж, за оружием дело не станет, оружие я беру на себя.

На удивление у нас полно денег, причем я сомневаюсь, что такие деньги могли быть добыты налетами на банки. Я недавно изучал этот вопрос – банкиры и их охранники кое-чему научились, так что с некоторых пор налеты на банки стали слишком опасны и малопродуктивны. Однако в результате денег стало не меньше, а  больше – значит, кто-то не жалеет тратить их на наши игры. И на итальянские, и на испанские, и на ирландские, и даже на индонезийские.

Я только-только начал, но мне предстоит объехать их всех, присмотреться к стилю их работы, и решить, кому отправить оружие в первую очередь. Кому, куда и сколько. Беда в том, что оружие в основном прибывает в Берлин, непонятно, от кого. Можно, конечно, строить догадки, но лучше ничего не знать. Мне это знание ни к чему. Мне важно знать, куда и с кем это оружие отправить. Лучше всего отвезти самому, но не надо с этим преувеличивать, можно засветиться.

 

1 января 1977

Новый год начался с неприятностей. Для перевозки большой партии взрывчатки в Милан я выбрал новогоднюю ночь, надеясь на праздничное настроение полицейских. Я старательно упаковал  опасный груз в подарочные коробки, перевязав каждую розовой ленточкой. Даже удивительно, как ловко я научился завязывать шелковые банты, не хуже продавщиц конфетных магазинов. Налюбовавшись проделанной работой, я аккуратно сложил коробки в большую сумку на колесиках, перемежая их со свитерами и рубашками – сумка выглядела нарядно и убедительно, хоть была почти неподъемной.

С таким сомнительным грузом я предпочел ехать поездом, а не лететь самолетом, но не подумал о том, что  уже в третий раз за этот месяц пересекаю границы между ГДР, ФРГ, Швейцарией и Италией. Об этом подумал немецкий пограничник, проверяя в Базеле мой обильно проштемпелеванный паспорт:

"У вас что, бизнес в Италии?" – спросил он, сверля меня подозрительным взглядом.

Я чуть было не ответил "да", но вовремя сообразил, что в таком случае он пошлет меня на таможенный досмотр. Я набрал в легкие воздух и бойко соврал:

"Нет, нет, просто в Милане живут родные моей невесты".

"Родные невесты? – усомнился пограничник. И приказал: – Откройте сумку".

Я поспешно грохнул неподъемную сумку на стол, не зная, чего бояться больше – что она взорвется от удара  или что он заметит, какая она тяжелая. Но едва я расстегнул молнию, как страх мой развеялся – уж слишком хороши были вывязанные мною розовые банты.

Однако, когда  я, преодолев сомнения пограничника, втащил свой багаж в спальный вагон миланского поезда, моя взмокшая от пота рубашка просто прилипла к спине. К счастью, в купе кроме меня никого не было, и я со стоном рухнул на мягкое сиденье, совершенно обессиленный, то ли от волнения, то ли от тяжести сумки. Мне стало ясно, что дальше продолжать такие перевозки в одиночку будет слишком опасно – пора подобрать надежного сообщника, готового рисковать ради нашего дела.

Поезд тронулся, проводник принес чай, я погасил свет, спустил штору и закрыл глаза. Несмотря на комфорт поездки в вагоне первого класса – мог ли я когда-нибудь раньше даже мечтать о такой роскоши? – мне никак не  удавалось уснуть. Я все перебирал и перебирал возможные варианты и не находил подходящего решения. Верные движению люди в помощники не годились – все они уже были на заметке у полиции, их портреты, напечатанные на желтых листках, были расклеены на всех столбах и на дверях всех почтовых отделений Германии. Приглашать на такое дело кого-либо из сочувствующих было рискованно и практически безнадежно.

Наконец, мерный перестук колес сморил меня, но я в полусне с каким-то исступленным упорством продолжал решать свою почти неразрешимую задачу. И перед самым рассветом, пока поезд еще не замедлил ход под сводами миланского вокзала, я, кажется, поймал идею за хвост. Пока только за хвост, так что она вполне еще могла вырвать перышки из моей потной ладони и упорхнуть, но все же образ этой идеи уже успел запечатлеться в зыбком промежутке между бодрствованием и сном.

Образ этот предстал передо мной в виде красивой молодой стюардессы авиакомпании "Люфтганза", совершающей не менее трех зарубежных перелетов в неделю. Девушка должна быть смела, хороша собой и по уши влюблена в меня. Последнее условие показалось мне самым  легким – чтобы пересчитать всех хорошеньких девушек, которых я влюблял в себя по уши, не хватило бы пальцев на руках. К сожалению, пока не нашлось ни одной, в которую бы я сам влюбился всерьез. Но к делу это отношения не имеет.

 

27 февраля

Итак, я осуществил свой замысел. Похоже, в это вмешались высшие силы, иначе трудно объяснить поразительное стечение удачных совпадений. Все началось с той минуты, когда я увидел стюардессу своей мечты – она была точно такая, какой я ее себе сочинил. Она шла по проходу между креслами, чуть покачивая бедрами, точь-в-точь такими, как надо, не слишком узкими и не слишком широкими. Ее глаза на миг остановились на моем лице, и мне почудилась вспыхнувшая в них искорка интереса. Я попросил воды, она, как и положено, принесла запотевший стаканчик, улыбнулась дежурной улыбкой стюардессы и ушла, все так же грациозно покачивая бедрами. Зацепить ее не удалось.

Наш самолет уже давно мирно плыл над облаками – забыл написать, что я летел из Франкфурта в Джакарту. Навстречу нам мирно плыла наступающая с востока темнота. И вдруг в один миг вся мирная картина превратилась в свою противоположность, словно кто-то  переключил телепрограмму за окном. Светлые облака под нами  вздыбились и почернели, самолет стало бросать из стороны в сторону, где-то под ложечкой засосало. Некоторые пассажиры начали нервничать и испуганно вскрикивать при очередном толчке. Чтобы не поддаваться страху, я натянул на голову одеяло, включил лампочку и попытался погрузиться в книгу.

Тут самолет тряхнуло уже всерьез, так сильно, что моя хорошенькая стюардесса упала и покатилась по проходу прямо ко мне. Я не растерялся, быстро перехватил ее на лету, усадил рядом с собой и протянул оставленный ею недавно стакан. Она вся дрожала, зубы ее со звоном стучали о край стакана:

"Мы разобьемся, да?" – пролепетала она, глядя на меня огромными испуганными глазищами.

В этих экстремальных условиях я почувствовал себя вправе обнять ее за плечи и прижать к себе. Она не сопротивлялась. И тогда я, вконец обнаглев, прошептал ей в ухо:

"Сейчас все закончится. Я устроил это небольшое представление только для того, чтобы усадить тебя рядом с собой".

Она поверила мне немедленно:

"Значит, вы устроили эту бурю ради меня?"

"Конечно. Разве ты не заметила, что все началось после того, как ты принесла мне воду и ушла, не сказав ни слова?"

Тут свет погас, зажглись редкие синие лампочки, и самолет пошел на посадку. Я воспользовался темнотой, и все сорок минут до посадки мы просидели, сплетясь руками, ногами, а к концу и губами.

После чего, неожиданно приземлившись в Бомбее, мы не нашли возможным расстаться, и провели дивную ночь в первом попавшемся номере первого подвернувшегося отеля. Кажется, на этот раз попалась не только она, но и я. К рассвету я узнал, что ее зовут Инге.

 

28 апреля

Сегодня – исторический день. На сто девяносто второй день своих антидемократических трудов фашистский суд вынес приговор:

"Подсудимые Андреас Баадер, Гудрун Энслин и Ян-Карл Распе, признаны виновными в  четырех убийствах и в тридцати шести покушениях на убийство.

Все трое признаны виновными в создании преступной организации.

Все трое приговорены к пожизненному заключению".

Можно подумать, что это приговор нашей борьбе за лучшее общество. Но мы не смиримся с таким приговором, мы будем продолжать. Нас еще много, смелых, отчаянных, готовых снять шелковые перчатки ради нашей идеи. Нам известны разные средства, с помощью которых мы можем заставить  фашистскую когорту буржуазных правительств дрогнуть и пойти на уступки. Мы еще вызволим наших славных друзей из-за решетки.

Я продолжаю работать с Инге, хотя она, должен признаться, не склонна разделять мои убеждения. Что ж, я не настаиваю, – я предпочитаю, чтобы она перевозила мои пакеты с деньгами, а иногда и с кое-чем покруче, просто из любви ко мне. Ее любовь – моя истинная заслуга перед нашим движением, что, впрочем, не мешает ей быть моей личной радостью и наслаждением".

 

На этих словах рука моя дрогнула – обидно стало, что мой герой полюбил какую-то стюардессу Инге, а не меня. Я же не виновата, что опоздала родиться вовремя. Уж я бы наверняка разделяла его убеждения!

 

13 октября

Сегодня утром группа палестинцев захватила самолет "Люфтганзы", вылетевший из Франкфуртского аэропорта с 86 пассажирами на борту. В обмен на заложников палестинцы потребовали выпустить за границу заключенных из тюрьмы Штаммхайм. Вся страна в волнении. Есть надежда, что на этот раз наши новые методы борьбы сработают! Есть, есть надежда!

 

16 октября

Наше просвещенное правительство не спешит выполнить требования палестинских борцов, оно тянет с ответом  и откладывает решение со дня на день. Все это попахивает подозрительно, нервы у всех напряжены до крайности. Почти невозможно влезть в шкуру заключенных Штаммхайма – представляю, как они нервничают!  Говорят, они каждую ночь принимают психотропные таблетки. Некоторые журналисты утверждают, что их пичкают этими ужасными таблетками намеренно, чтобы сломить их дух.

 

17 октября

Вся Германия в трепете.  По газетам бродят разные нелепые слухи – о том, что "Боинг" приземлился в аэропорту столицы Сомали Могадишо, совершив до этого аварийную посадку в Адене из-за недостатка бензина. Будто бы Аден отказывался их принимать, и они приземлились явочным порядком, без разрешения. В правых газетах пишут о жестоком обращении похитителей с заложниками, а некоторые даже позволяют себе сообщать о  расстреле первого пилота "Боинга" Юргена Шумана, якобы за неповиновение. Мне это кажется неправдоподобным и нелепым – кто же в таком случае поведет самолет дальше? Впрочем, когда за дело берутся наши палестинские братья, особой логики в их поведении искать не следует, ее в их головы, похоже, никто не позаботился заложить.

 

Ночь с 17 по 18 октября

Только что, ровно в 0 часов 38 минут по радио передали сообщение о том, что немецкие коммандос успешно атаковали в аэропорту Могадишо захваченный палестинцами "Боинг".

Через сорок минут все европейские радиостанции стали наперебой рассказывать подробности: все 86 заложников спасены. Они живы, хоть и сильно травмированы жестоким обращением, – их на долгие часы привязали к креслам, не позволяя им выходить в туалет. Так что им пришлось справлять свои естественные надобности просто под себя. Вонь в салоне самолета стояла ужасающая и так далее, так далее, все о зверствах захватчиков и о переживаниях заложников. Все станции, как одна, с торжеством объявляют, что трое из четырех палестинцев – "оба парня и маленькая девушка" – убиты, а четвертая, "толстая баба", тяжело ранена.

И ни слова о страданиях наших пленников и о гнусности властей. О подлецах, которые намеренно тянули время, беззастенчиво врали и предательски атаковали. Значит, это конец – не осталось никакой надежды на вызволение наших славных бойцов из ужасной тюрьмы Штаммхайм!

 

18 октября – утро

Убиты! Убиты! Все трое – Андреас, Гудрун и Ян-Карл! Под покровом ночи, сразу после передачи сообщения об освобождении заложников в Могадишо! Мужчин застрелили, точнее – расстреляли, а Гудрун повесили на проводе, отрезанном от ее радиопередатчика. Начальство, конечно, не подтверждает версию убийства – оно настаивает на массовом самоубийстве, включая в список четвертую жертву, Ингрид Мюллер, заключенную на том же седьмом этаже тюрьмы. К великому их сожалению, добить Ингрид не удалось, хоть ей нанесли четыре ножевых раны в грудь, но по случайности ни один удар столового ножа не задел сердце. Все наши замыслы оказались напрасными и губительными. Что ж, надо было знать, с какими грязными лживыми тварями мы вынуждены иметь дело!

 

20 октября

Газеты, радио и телевидение только и говорят об этом страшном убийстве, беззастенчиво называя его самоубийством. Но все же сквозь всю их ложь просачиваются порой не вполне убедительные факты или, вернее, порой вполне убедительные. Ни один из 129 заключенных тюрьмы не слыхал выстрелов, Ингрид Мюллер отрицает какой бы то ни было сговор о коллективном самоубийстве, а главное, никто не понимает, откуда у Баадера и Распе могли взяться пистолеты. Как ни странно, именно на этот вопрос у меня есть ответ – пистолет "Хекллер и Кох", из которого был застрелен Распе, пронес в тюрьму я".

 

"Вот класс! Пронес-таки в тюрьму пистолет!" – ахнула я и перевернула страницу, но обнаружила за ней лишь желтоватую линованную пустоту. Я присмотрелась к перевернутому листу и заметила в сгибе небольшой зазор, – похоже, несколько страниц были вырваны. Осталось всего три листка перед задней обложкой, и на последнем я нашла еще одну запись, без даты и вроде бы написанную другой рукой. Нет, рука была та же, но чернила другие, а может, не чернила, а почерк был чем-то отличный. Я – не графолог, чтобы сказать, в чем крылось это отличие, но я его заметила. Я принялась за расшифровку текста, все более удивляясь по ходу его прочтения:

 

"О Боже, какая тоска, какая скука! Где же заказанные книги? Что-то мои тюремщики стали лениться и хуже выполнять мои приказы. Может быть, стоит объявить голодовку? То-то они забегают! Кто бы мог подумать, что даже в тюрьме есть свои положительные моменты? Ведь иногда трудно понять, кто от кого больше зависит – они от меня или я от них".

 

Ага, значит, это написано уже в тюрьме!

 

"Тогда в глубине души начинает шевелиться подленькая мыслишка: а стоит ли суетиться и искать пути бегства? Не проще ли спокойно догнить в этом комфортабельном бетонном мешке, упражняя свой ум необъятным простором чтения и интеллектуальных игр? Конечно, порой бывает одиноко, но разве когда-нибудь я мог найти себе более интересного собеседника, чем я сам?

Кто знает, может, я и впрямь погубил свою жизнь, как сказал мне во время процесса прокурор, изображая на своей самодовольно сытой морде не вяжущееся с  его свирепостью сочувствие. Может быть, из меня и впрямь мог бы получиться профессор каких-нибудь туманных социальных наук? Женился бы я на приличной девушке и плодил бы детей в каком-нибудь цветущем университетском городке, вроде Гейдельберга. И подох бы там со скуки или запил бы мертвую от беспросветности мещанского благополучия среди надраенных до блеска паркетов, на которые нельзя даже плюнуть, не то что насрать.

Но я не поддался на приманку мирной жизни и был за это вознагражден. Трудно передать восторг, который я испытывал, когда на всех телеэкранах мира появлялись леденящие душу картинки летящих под откос поездов и взорванных автомобилей! Когда дикторы, захлебываясь от возбуждения, на разных языках докладывали об осуществлении моих прошлых замыслов и соревновались в предсказании будущих, мне довелось испытать минуты такого блаженства, какие даже не снились мирному человеку из университетского городка.

Это роднит меня с героями вагнеровских драм, хоть сами эти драмы нагоняют на меня беспробудную скуку. Мы, рожденные от предков, тосковавших по солнцу в сумрачных германских лесах, можем ощущать истинный вкус жизни только на острие ножа, на грани гибели, на краю пропасти".

 

Должна признаться, когда я прочла эту авторскую ремарку, у меня просто дух захватило. Имею ли я право это читать? Ведь такую откровенность человек может себе позволить только наедине с собой, без расчета на посторонний взгляд. Можно ли такое обнародовать? Ну хорошо, обо мне нет речи – я понимаю и даже разделяю чувства автора записок, потому что постепенно превращаюсь в его верную тень. Отметая вопрос, может ли быть тень у тени, я не могу не спросить, как воспримут эти слова другие, чужие, равнодушные?

Что же мне теперь делать – утаить свое открытие? Вряд ли удастся, да и жаль хоронить дневник моего Гюнтера в бетонном подвале. Может, вычеркнуть только личные примечания, адресованные мне, лично мне?

И опять осознала с болью, что вряд ли он адресовал эти слова мне, ведь он даже не подозревал о моем существовании! Только сейчас я по-настоящему ощутила полную безнадежность моей так странно найденной и навеки потерянной любви. Тем более что и дневник закончился, обрывая последнюю связывающую нас ниточку.

К концу я неслась по рукописи так стремительно, что чуть не разбила голову о неожиданно возникшую у меня перед глазами заднюю обложку. Мне хотелось заорать:

"Как, это все? Не может быть!"

Но с чистотой завершающей страницы спорить было бесполезно. Оставалось только сделать то, что я должна была сделать с самого начала – немедленно заглянуть в свою картотеку. Но, увы, это было невозможно – я держала ее не дома, а у себя на бюро в институте. Я, наконец, подняла глаза на окно – там почему-то было темно. Я глянула на часы – черт подери, уже поздно, рабочий день давно кончился, как это я не заметила? Впрочем, это неважно – моя магнитная карточка наверняка способна отпирать входную дверь. Так что это, пожалуй, даже к лучшему: я не встречу никого, кто станет приставать с расспросами.

Как бы в ответ на эту мысль зазвонил телефон – небось, Юджин беспокоится, сегодня, кажется, его день. Отвечать я не стала, мне было не до него – вся душа моя была взъерошена, она требовала одиночества и размышления.

Я приняла душ, причесалась и быстро оделась в привычную униформу американского докторанта-исследователя: джинсы, кроссовки и майка с эмблемой университетской футбольной команды. Исписанные листы я собрала в стопку, перенумеровала, пригладила и собралась было сложить в папку, чтобы отнести в институт вместе с красной тетрадью. Но тут какая-то неведомая сила остановила мою руку.

"Куда спешить? – подумалось как-то вяло, словно это не я думала, а кто-то мне нашептывал. – И завтра успею отнести".

Опасаясь, что обездоленный Юджин поджидает меня у подъезда, я спустилась в подвальный этаж, прошла через прачечную и выскользнула во двор через черный ход. Идти было не далеко – в отличие от американских студентов, с раннего утра надевающих кроссовки, джинсы и автомобиль, я обходилась только кроссовками и джинсами. Ни в ранней московской, ни в последующей берлинской жизни мне не пришлось и не понадобилось водить машину, да и денег на нее у меня не было.

После двухдневного – или оно было трехдневным? – безвыходного сидения за столом бежать по притихшим улочкам университетского квартала было просто наслаждением. По пути я заприметила призывно открытые двери китайского ресторанчика, но не стала отвлекаться – на обратном пути заскочу и поем.

Я никогда не бывала в университетском дворе так поздно, и не ожидала, что вся его обширная территория окажется темной и пустой. Пришлось собрать в горсть всю свою храбрость – ее было не так уж и много, не больше, чем на одну горсть, – чтобы покинуть освещенную улицу и стремглав помчаться по пустынным аллеям. В конце концов я очутилась на велосипедной дорожке, над которой, на очень большом расстоянии друг от друга, покачивались бледные, окруженные туманной дымкой фонари. Эти призрачные фонари не столько освещали мой путь, сколько оттеняли его наступающей со всех сторон темнотой. На поворотах – а их оказалось без числа, – мне под ноги то и дело бросались какие-то косматые тени, поджидавшие меня за деревьями.

Я поднажала и побежала так быстро, что растеряла часть храбрости из горсти, и в образовавшуюся пустоту ни с того ни с сего полезли бесконечные университетские россказни о бродящих здесь по ночам маньяках-насильниках. Пока я, обливаясь потом, добралась, наконец, до запертой институтской двери и стала тыкать в щель свою магнитную карточку, руки у меня дрожали так, что пластик ни за что не хотел входить в положенный зазор.

Стоять под дверью темного, окруженного темнотой здания было не менее страшно, чем бежать по темной, окруженной темнотой дорожке, так что мне пришлось поднатужиться и сосредоточиться на пустяковой задаче погружения карточки в щель – не возвращаться же обратно с пустыми руками! В конце концов,  в голове у меня что-то щелкнуло и пластиковый прямоугольник без возражений скользнул в зазор, одним легким нажимом отворяя неприступную дверь.

За дверью было темно и тихо. Я поспешно щелкнула выключателем, благословенное сияние галогеновых ламп залило коридор, и все стало на свои места. Уже через минуту я стояла возле бюро в своей комнате и рылась в картотеке. Мои опытные пальцы без запинки нащупали карточку Гюнтера фон Корфа, одним движением извлекли ее из ящика и положили на крышку бюро, прямо под лампу – для лучшего рассмотрения.

Однако рассматривать было нечего – карточка была пуста, на ней значилось только имя объекта и дата его рождения. Значит, я, пересматривая сотни архивных страниц, не нашла в них никаких данных о жизни Гюнтера фон Корфа. Но самое удивительное – я не нашла никаких данных и о его смерти. Кто он был? Когда погиб? Почему Синтия прячет его тетрадь за семью замками и велит мне хранить в тайне наши попытки эту тетрадь расшифровать?

Я села к столу и задумалась, стараясь припомнить информационный текст, наклеенный на внутренней стороне красного переплета. Что там было?

"Негласный руководитель организации... был последние годы ее истинным мозгом... совершил дерзкий побег, был тяжело ранен и скончался, не приходя в сознание".

Что-то в этой головоломке не складывалось, какие-то ее части были потеряны. Конечно, расшифрованные мною записи заполняют некоторые пробелы, но далеко не все. Далеко не все.

Вдруг меня словно обожгло изнутри. Где-то в глубине моей души – если считать, что глубина души гнездится в груди в точности под эмблемой университетской футбольной команды – начал медленно, но неуклонно разгораться непривычный неугасимый огонь. Мне внезапно открылось, для чего я столько лет потратила на изучение кодов тюремных шифровок, на поиски крошечных статеек в пыльных ворохах старых газет и на составление своей безупречной картотеки – я делала все это для решения головоломки жизни и смерти Гюнтера фон Корфа!

Было совершенно неясно, с какой стороны за эту задачу браться. Куда бежать, в кого стрелять? Для начала я вписала новую информацию в пустую карточку, испытывая при этом слабое, но ощутимое удовлетворение, будто эта запись означала какое-то приближение к цели. Тем более что, облегчая себе задачу, я сделала ее на родном языке, к которому незаметно для себя вернулась за три дня работы над чужим дневником.

И тут я впала в транс. Покончив с записью, я, вместо того, чтобы поспешить в китайский ресторан, пока он не закрылся, плюхнулась на покрытый скудным конторским ковром пол и погрузилась в странное оцепенение. Не знаю, то ли я дремала, то ли пыталась поймать какую-то замечательную идею, слабо забрезжившую на окраине моего сознания и тут же ускользнувшую.

Понятия не имею, сколько времени я просидела так, обхватив колени и раскачиваясь из стороны в сторону, но идея так и не вернулась обратно. Осознавши бесполезность ожидания, я поднялась с ковра, сунула карточку фон Корфа в карман джинсов и двинулась к выходу, с опаской представляя подстерегающую меня снаружи темноту. Она оказалась еще более густой и мрачной, чем я ее представляла, потому что за время моего бесплодного сидения на полу часть фонарей зачем-то погасили, а те, что остались, не в силах были прорвать сгустившиеся вокруг них облака тумана.

Храбрости в моей душе сейчас бы не набралось и на щепотку, и я с зажмуренными глазами рванула вперед по дорожке, но, сделав несколько крутых виражей, довольно быстро с нее сбилась. Нащупывая руками прорехи между колючими кустами, я поперла напрямик по довольно крутому склону, то и дело натыкаясь на хищно растопыренные ветки, и вывалилась, наконец, к незнакомому шоссе, не освещенному и ведущему неведомо куда. Бежать по шоссе было куда легче, чем продираться через кусты, и я припустила изо всех сил, но через несколько минут вместе с шоссе уперлась в запертые ворота. Больше не в силах бежать, я поплелась обратно. Убедившись в бесконечности шоссе, я свернула в одну из боковых аллей, потом в другую, потом в третью, пока не вышла к совершенно незнакомому подвесному мостику. Ноги у меня подкашивались и здорово сосало под ложечкой. И тут я поняла, что до рассвета не сумею выбраться из заколдованного университетского парка. Удивительно – я, просидев столько месяцев в пыльных архивах института Че Гевары, даже представить себе не могла, какой этот парк огромный и извилистый!

Я подошла к перилам и посмотрела вниз – мостик висел над пустотой, под которой не было ни реки, ни шоссе. На противоположном его конце робко боролся с окружающим мраком одинокий фонарь, ничего не освещающий, а только мешающий заглянуть в глубину притаившейся за мостиком аллеи. Вокруг было очень тихо, даже листья на деревьях не шелестели в сонном безветрии ночи. Эту непробудную тишину нарушал один единственный звук, громкий и требовательный, как барабанный бой – я не сразу поняла, что это стучит мое сердце.

Я облокотилась о перила и опустила голову на руки, пытаясь приглушить этот настойчивый стук. Минута-другая – и грохот барабанов начал стихать, осторожно переходя в шепот. И тут, на фоне этого еле слышного шепота, я услыхала другой звук, тоже требовательный и равномерный, но какой-то шепелявый, напоминающий уже не барабанный бой, а вкрадчивый шорох прибоя. "Шлеп-шлеп! Шлеп-шлеп!" – плюхались волны на прибрежную гальку, с каждым шлепком надвигаясь на меня все ближе и ближе.

Я прислушалась. Что бы это могло быть? Вряд ли наступление океана – от университета до океанского берега простирался густонаселенный городской массив не менее десяти километров в диаметре. Не похоже было, чтобы его так внезапно затопило. А плеск волн  звучал уже совсем близко, совсем рядом, и тут меня осенило – никакие это не волны, просто, кто-то бежит прямо сюда, к мостику. Вместо того, чтобы обрадоваться, я испугалась, снова вспомнив университетские россказни о бродящих здесь по ночам маньяках-насильниках.

Я подумала было пуститься наутек, но не успела, – предполагаемый маньяк-насильник выскочил из темноты и ровным галопом направился прямиком ко мне. Я застыла у перил, как кролик при виде удава. Однако удав, вероятно, был не голоден – размеренно дыша, он прошуршал мимо кролика, не обратив на него ни малейшего внимания.

И только когда его спина в белой майке начала исчезать во мраке по другую сторону мостика, я осознала, что упускаю свой шанс на спасение, возможно единственный и неповторимый. Я оторвалась от перил и припустила за ночным бегуном, но не спортивной трусцой, а отчаянной рысью, так что поравнялась с ним очень быстро. Не замедляя шага, я выдохнула из последних сил ему в затылок:

"Ради Бога, простите, вы не подскажете, как мне выбраться на Университетский проспект?"

Не останавливаясь, он кратко бросил через плечо:

"Бегите за мной!"

И я побежала за ним, неустанно перебирая в уме различные сценарии возможного фильма ужасов, пригодные на случай, если ночной бегун заманивает меня в ловушку. При этом я, сама себе удивляясь, с интересом разглядывала уводящую меня в неизвестность отличную мужскую спину с широкими плечами и узкой талией над обтянутым шортами крепким атлетическим задом, сильными равномерными бросками поднимающим в беге мускулистые ноги в кроссовках.

За разглядыванием незнакомой спины я пропустила момент, когда мы выбежали к университетским воротам, выводящим из заколдованного лабиринта кампуса на прямой, как линейка, Университетский проспект. На американской улице заблудиться невозможно, зовись она хоть проспект, хоть бульвар, – она всегда параллельна всем параллельным ей улицам и перпендикулярна всем ей перпендикулярным. Вдобавок, специально для тупых, способных заблудиться даже на этой шахматной доске, все улицы – и параллельные, и перпендикулярные, – добросовестно пронумерованы в строгом арифметическом порядке.

Пот застилал мне глаза, и я никак не могла рассмотреть порядковый номер пересекающей проспект улицы. Я выдернула из кармана носовой платок, протерла глаза и быстро сообразив, как добраться домой, повернула налево. На прощанье я крикнула "Спасибо!" своему спасителю, он ответил на бегу: "Теперь не заблудитесь?" и, не снижая скорости, протрусил направо. Подумать только – он даже не оглянулся на меня, не полюбопытствовал, кого спас! Я не привыкла к такому невниманию со стороны мужчин.

Ни с того ни с сего мне стало так обидно, что я, не раздумывая, решилась на маленькую хитрость – громко вскрикнув, я рухнула на асфальт, картинно подвернувши якобы поврежденную левую ногу под якобы ушибленное правое колено. Ждать пришлось недолго – равномерный перешлеп его кроссовок на секунду смолк, а потом устремился в мою сторону. Отлично – я откинула голову назад и закрыла глаза, изображая непереносимую боль.

"Что с вами? Вы в порядке?" – мой ночной незнакомец испуганно склонился надо мной, голос у него был приятный, с явно различимым европейским акцентом.

"Еще не знаю", – прошелестела я надломленно, исподтишка разглядывая его сквозь полусмеженные ресницы. Лицо его вполне соответствовало спине – черты правильные, жесткие, волосы русые и мягкие. Поначалу он показался мне совсем молодым, такой он был напряженно-поджарый, словно готовый к прыжку, но уже через секунду я заметила глубокие складки, сбегающие к подбородку от крыльев прямого крупного носа, и поняла, что ему изрядно за сорок. Да и волосы его только с первого взгляда выглядели русыми, а со второго оказались каштановыми с сильной проседью.

"Давайте попробуем встать", – предложил он растерянно, явно не зная, как теперь выйти из положения: нянчиться со мной ему было вовсе ни к чему, а бросить среди ночи с поврежденной ногой просто невозможно. Он взял мои плечи в крепкие ладони и бережно попытался поставить меня на ноги. Я обхватила его шею обеими руками и сделала вид, что, превозмогая боль, изо всех сил стараюсь подняться. Он был теплый и сильный, от него пахло свежим потом и хорошими духами.

И тут со мной случилось чудо – словно с чистых июльских небес в меня прямым попаданием ударила молния. Я вздрогнула и медленно выпрямилась, поджав левую ногу и нисколько не порываясь высвободиться из его рук. Вообще-то я терпеть не могу телесного соприкосновения с другими людьми и шарахаюсь от каждого поползновения вступить со мной в физический контакт. Но тут я не только не шарахнулась, а наоборот, безвольно застыла, словно боясь прервать электрический поток, неожиданно возникший между нашими телами.

Конечно, в ту минуту я ни о чем таком не думала, и только потом, постфактум, попыталась проанализировать свое удивительное поведение. А тогда мне просто хотелось стоять так целую вечность, вслушиваясь в ласковый трепет его пальцев на моих плечах. Кажется, он тоже почувствовал что-то похожее – во всяком случае, он отпустил меня с явной неохотой и спросил:

"Ну как, можете ступить на ногу?"

Что было делать – признаться, что могу, и дать ему уйти или продолжать притворяться? Как немецкая студентка я должна была бы немедленно признаться и покинуть поле боя, но прочно укорененная во мне дочь русской матери, а главное, внучка русской бабушки страстно воспротивилась такой никому не нужной честности. Я осторожно поставила на асфальт поджатую ногу и очень правдоподобно вскрикнула, вернее, даже взвизгнула от предполагаемой боли.

"Боюсь, мне придется проводить вас, – с явной неохотой промямлил мой спаситель. – Куда, до дома или до машины?"

"Ради Бога, не затрудняйтесь, – фальшиво заторопилась я, – я живу всего в двух кварталах отсюда и как-нибудь дохромаю".

"Ладно, хватит прикидываться героиней, – откликнулся он хмуро, – пошли".

И, не слишком деликатно подхватив меня под локоть, поволок в том направлении, в котором я бежала прежде, чем упасть. Ощущение его руки на сгибе моего локтя было так восхитительно, что я захромала рядом с ним почти натурально – только бы он не разгадал мою игру и не бросил меня посреди улицы. Кое-чего я все таки достигла, – незнакомец наконец обратил на меня внимание: краем глаза я заприметила, что он рассматривает меня с интересом.

"А что вы, собственно, делали среди ночи в университетском парке?" – полюбопытствовал он.

"Я искала дорогу, чтобы из него выбраться".

"А как вы туда попали в такой неподходящий для молодой девицы час?"

Никакой разумный предлог не пришел мне в голову, и пришлось сказать ему мужскую правду. Мужской правдой бабушка называла видимую правду, скрывающую невидимую ложь.

"Я сегодня так заработалась, что не удосужилась посмотреть на часы".

"Значит, вы работаете в университете! Кто же вы – физик, химик, гуммиарабик?"

"Почему именно гуммиарабик?" – почти всерьез обиделась я.

"А кто еще может заработаться так, чтобы забыть взглянуть на часы?"

"Я могу. Я делаю докторат в институте Че Гевары".

Он уставился на меня с таким недоверием, словно я сообщила ему, что упала с луны.

"Как вы сказали – в институте Че Гевары? Неужто существует такой институт?"

"Конечно, существует, раз я делаю там докторат!"

"И кто-то вам платит?"

"Не думаете ли вы, что я делаю это бесплатно?!"

"А кто платит – неужто правительство?"

С трудом сдерживая раздражение, я процедила сквозь зубы:

"Правительство, конечно, и еще какие-то фонды доплачивают".

"Чем же занимаетесь вы в этом институте ЧЕ ГЕВАРЫ?"

Он произнес имя Че Гевары так, будто каждая буква в нем была заглавной. Мой дом уже был близко, и я не хотела с ним ссориться, и потому ответила с преувеличенной кротостью:

"Я изучаю историю террористического движения в Германии семидесятых годов".

Мой новый знакомый неожиданно захохотал:

"Это же театр абсурда! Добропорядочная девушка на правительственные деньги изучает в институте Че Гевары историю движения, главной целью которого было изготовление фарша из всех добропорядочных девушек! Да они бы все повесились по-новой, если бы об этом узнали!"

"Кто – они?" – прикинулась дурочкой я, хотя отлично поняла, о ком он говорит.

"Ясно кто – участники этого самого движения!"

"Да что вы о них знаете?" – вырвалось у меня.

Он открыл было рот, чтобы ответить, но тут из-за угла выскочил красный спортивный автомобиль и помчался прямо на нас. Мы не успели не только отпрыгнуть в сторону, но даже осознать, что происходит, как автомобиль резко затормозил в сантиметре от нас. И тут я узнала машину Юджина – как это я о нем забыла? Ведь могла бы сообразить, что он все еще торчит у меня под дверью!

"Аманда! Что с вами случилось?" – заорал Юджин на всю улицу, отворяя дверцу машины с явным намерением выскочить мне навстречу.

Последнее, что мне сейчас было нужно, это выяснение отношений с Юджином на глазах у моего еще не прирученного нового знакомого.

"Потом расскажу!" – крикнула я и, позабыв о своей поврежденной ноге, стремглав бросилась прочь.

"Стойте! Куда вы?" – завопил мне вслед Юджин.

"Спешу укладывать чемодан, – выпалила я на бегу неожиданно для себя самой. – Через час я улетаю в Европу".

Не знаю, погнался он за мной или нет, – ничуть не хромая, я взлетела на ведуший к подъезду порог и захлопнула за собой парадную дверь. В лифте я на секунду пожалела, что не закрепила так удачно начатое знакомство – где я теперь найду этого неожиданно подвернувшегося мне бегуна? С привкусом сожаления я поднялась к себе и обнаружила, что чувство голода пересиливает все остальные чувства. Безо всякой надежды я открыла холодильник – а вдруг там чего-нибудь завалялось? Но, как и следовало ожидать, холодильник был девственно пуст, и при виде этой зияющей пустоты пустота в моем желудке взыграла с новой силой.

Я даже немного всплакнула о бедном Юджине, с которым поступила воистину бессердечно – ведь он же не виноват, что выскочил мне навстречу так некстати! А позови я его за собой, он наверняка бы свез меня куда-нибудь в порт, где рестораны работают допоздна. Нет, все-таки Юджин был мне сейчас ни к чему – он наверняка постарался бы затащить меня в постель. А это было бы просто невозможно сразу после касания электрических пальцев моего потерянного незнакомца и только-только прочитанных откровений Гюнтера фон Корфа. Мне захотелось убедиться, что красная тетрадь мне не померещилась и расшифрованные страницы лежат у меня на столе. И никто на свете об этом не знает. И не узнает, если я не захочу.

Я принялась перелистывать наспех исписанные страницы. И опять по уши погрузилась в увлекательный, совершенно для меня нереальный, мир дневника столь близкого мне человека, которого я никогда не видела и никогда не увижу. Как же мне с этими страницами быть – обыденно сложить их в папку и вернуть Синтии? Отдать ей свое открытие и с головой окунуться в дивно отлаженный быт докторанта-исследователя со всеми его прелестями – с Грегом на ланч, с Юджином на ужин, с уютной квартиркой-студией, оплаченной из честно заработанной мною стипендии?

"О Боже, какая тоска, какая скука!" – мысленно процитировала я из красной тетради. И добавила от себя – неужели для этого я создавала свою личную террористическую организацию?

Может, бросить все и примкнуть к настоящей боевой группе, чтобы подкладывать бомбы в пассажирские поезда? Но я себя знаю – надолго меня не хватит, я быстро превращусь в Ульрике Майнгоф, которую каждый, кому не лень, обзывал буржуазной коровой. Я посмотрела на себя в зеркало – ну, точно, буржуазная корова, разве что, если сделать скидку на возраст, буржуазная телка, созревающая в корову.

Что же мне остается, если не для меня ни унылая университетская рутина, ни романтическая участь джентльменов удачи? Можно еще удрать, убежать от себя, – но куда и зачем? А блудливая рука уже вытаскивала из шкафа дорожную сумку – она ведь помнила мое громогласное заявление о срочном ночном вылете в Европу.

"Куда же мы едем?" – спросила я сама себя, пока вторая рука, ринувшись на помощь первой, деловито снимала с полок нижние и верхние одежки, необходимые буржуазной телке для далекого путешествия.

Ответ пришел сам собой, пока я укладывала сумку с привычной тщательностью, привитой мне папиным немецким воспитанием, – в противовес русскому бабушкиному, пренебрегавшему всеми разумными правилами экономной упаковки. Именно этот ответ я ловила за хвост, именно эту ускользающую идею, за которой я гонялась полночи, сидя на полу в своей университетской комнате. Был этот ответ так очевиден, что я и не подумала сопротивляться – ведь это был единственно возможный вариант.

 

2.

 

"Мама, если ты немедленно не прекратишь это идиотское занятие, я уеду ночевать к папе", – пригрозила я по-русски, чувствуя, как слова с непривычки застревают у меня в горле. С годами я все больше и больше отвыкала от русского языка. Я могла бы говорить с мамой по-немецки, она бы даже это предпочла, но именно поэтому я перешла на русский, – чтобы ее подразнить.

Но и это не помогло – мама была с головой погружена в подготовку к предстоящему спиритическому сеансу. Это было ее последнее увлечение, а своим увлечениям она отдавалась всей душой. Мама обожала все потустороннее и верила в переселение душ. Этой верой она объясняла свою склонность к неустанной смене мужей – она, дескать, все время ищет того, с кем в прошлой жизни ее связывала истинная любовь. Ищет и не находит.

"Ты же не предупредила меня, что приедешь, – пожаловалась она, раскрывая складной стол, предназначенный для столоверчения и водружая на него специальное блюдце, которое можно будет вращать, если произойдет заминка со столом. – Свалилась, как снег на голову, – о, эти русские поговорки! – и тут же начала требовать, чтобы я отменила сеанс, назначенный две недели назад".

Я, собственно, ничего такого не требовала, я только хотела на короткое время отвлечь ее от вертящегося стола, чтобы попросить у нее денег. Я даже придумала приемлемую для маминого образа мыслей причину, приведшую меня обратно в Берлин, Но я никак не могла прорваться в ее замкнутый внутренний мир, – это всегда было нелегко, а в день спиритического сеанса практически невозможно.

Значит, нужно поскорей уносить отсюда ноги, пока не начали собираться ее гости, которые хором будут восхищаться моей красотой, раздражая этим маму, как мачеху в "Белоснежке". Могут даже раздражить ее настолько, что она и денег мне не даст – чтобы знала свое место и не выставлялась. Так что пора – тем более что высидеть целый вечер в обществе ее мистических недоумков было выше моих сил.

Я принялась собираться в дорогу – я еще раньше решила ночевать у папы, чтобы не сталкиваться по дороге в ванную с маминым очередным другом. Деньжатами у папы, правда, не разживешься, – с тех пор, как его выкинули из МИДа на раннюю пенсию, он стал до ужаса скуп, – но ведь именно ради разговора с ним я и примчалась в Берлин. И лучше всего провести этот деликатный разговор перед сном, когда он выставит на стол бутылку коньяка и будет наслаждаться тем, что переманил меня у мамы. А за деньгами придется вернуться к маме завтра утром.

Однако если я хочу ее раскошелить, не стоит ее слишком сердить. И тут меня осенило – а почему бы не задобрить ее, приняв ее приглашение участвовать в спиритическом сеансе?

"Знаешь, я и вправду останусь с вами на часок», – сообщила я маме, которая пропустила мои слова мимо ушей: она уже закончила готовить внешнюю обстановку для сеанса и приступила к подготовке внутренней, то есть к погружению в астральный мир и к отключению от мира реального.

Подготавливая свое будущее бегство, я осторожно вынесла  сумку в коридор и терпеливо пересидела в маминой спальне всю нудную процедуру прихода участников сеанса. Когда смолкли частые звонки в дверь и приглушенные приветствия гостей, я исподтишка прокралась в гостиную и села на свободный стул у магического стола.

"С кем бы мы хотели сегодня поговорить?" – спросила мама, оглядывая собравшихся плохо сфокусированным взглядом, устремленным в астральный мир.

"Я бы хотела попросить вас вызвать на разговор моего погибшего друга Гюнтера фон Корфа", – неожиданно для самой себя выпалила я.

"Гюнтер фон Корф – какое красивое имя! – воскликнула моя русская мама, с юности питающая слабость к немецкому дворянству. – Никто не возражает?"

Никто не возразил. Участники действа простерли руки над магическим столом, и стало очень тихо. Прошла целая вечность, но стол так и не сдвинулся с места.

"Гюнтер фон Корф! Гюнтер фон Корф, мы вызываем вас! Отзовитесь!" – неземным шепотом, который был пронзительней любого крика, произнесла мама.

Стол не шелохнулся.

"Гюнтер фон Корф! Вы нас слышите? Отзовитесь!" – еще задушевней выдохнула мама, но стол продолжал безмолвствовать.

"Что ж, – вздохнула мама, – раз стол не реагирует, попробуем блюдце".

И повторила свой призыв.

Прошла вторая вечность напряженной тишины, но и блюдце не пожелало отозваться на вызов покойного Гюнтера фон Корфа.

"Ты уверена, что твой друг погиб?" – спросила мама.

Все сидящие за столом оторвались от созерцания астрального мира и уставились на меня. Я пожала плечами:

"По официальным источникам – да!"

"Так передай своим официальным источникам, что он жив", – совсем земным голосом отчеканила мама и отвернулась к своему вертящемуся столу:

"С кем еще мы бы хотели сегодня поговорить?"

 

* * *

 

"Папа, если ты немедленно не прекратишь это идиотское занятие, я встану и уйду", – пригрозила я по-немецки, наслаждаясь вкусом вновь обретенных хорошо обкатанных языком слов. Только сейчас я поняла, как устала моя челюсть от непрерывного перенапряжения ее американской фонетикой. Мне кажется, даже у зубного врача мне не приходилось разевать рот так широко, как я разеваю его уже целых полгода! Но теперь, наконец, можно расслабиться и заговорить по-человечески.

Папа в ответ на мою угрозу и ухом не повел – он, не отрывая глаз от экрана, вот уже час торчал перед компьютером, погруженный в решение неразрешимого, на мой взгляд, пасьянса. Мне ужасно хотелось спать – как-никак я всю ночь летела в сторону, противоположную вращению земного шара. Тем более хотелось, что мы давно уже поужинали и за приятным разговором осушили полбутылки конька, Пока папа углублялся в пасьянс, я успела перемыть гору грязной посуды и теперь сидела, поджав ноги, на диване в ожидании его ответа.

Я рассказала папе все подробности своего открытия и все возникшие по пути вопросы. Он задумчиво полистал зашифрованную тетрадь, пошуршал страничками расшифровки, а потом молча встал и включил компьютер. Все-таки мои родители – настоящие музейные экспонаты: папа прикипел к компьютеру точно так же, как мама к вращающимся столам.

У него это увлечение началось после того, как силы добра разрушили Берлинскую стену, и многие его сослуживцы сперва оказались под следствием, а потом предстали перед судом и угодили в тюрьму. Папе повезло – не знаю, был ли он под следствием, этим он со мной не делился, но под суд его никто не отдавал. Его только "ушли", как он говорил, на преждевременную пенсию, выплатив при этом изрядную компенсацию. "За особые заслуги", – бросил он как-то хмуро в ответ на мой нескромный вопрос, с чего бы это такая щедрость.

Мне показалось, что папа ужасно обижен таким оборотом дел, и даже изрядная компенсация не может смягчить горечь этой обиды. Вначале он растерянно топтался  на месте, как человек, грубо остановленный посреди быстрого бега, потом начал порхать, как бабочка, от одного легкомысленного занятия к другому, рассорившись по пути со всеми своими подругами, пока не замкнулся, наконец, наедине со своим возлюбленным компьютером в своей новой двухкомнатной квартире неподалеку от метро Рюдесгаймер-плац.

До падения стены у папы была однокомнатная квартирка в Восточном Берлине в доме, принадлежавшем его народно-демократическому министерству, откуда их всех быстро разогнали, как только упала стена.

А новую он получил от нового демократического, но, к счастью, уже не народного государства. Квартирку ему выдали  как почетному пенсионеру, одновременно с компенсацией, тогда как многие его бывшие соседи переехали из министерского дома прямо в камеры  тюрьмы Моабит, где не было ни кухни с микроволновкой, ни балкона с цветочками в керамических горшках.

Нескромных вопросов я больше не задавала, понимая, что и квартира получена за особые заслуги, характера которых я никогда не узнаю. Однако некоторые догадки роились в моей легкомысленной головке прелестной пастушки из антикварного магазина.

Нет, нет, я собой вовсе не восхищаюсь, просто меня саму порой смущает вопиющее несоответствие между моим невинным златокудрым обликом и скрытыми под золотом кудрей тяжелыми жерновами мыслительной мельницы, хищно перемалывающей любые крохи попавшей в нее информации. Еще больше пугает меня собственная склонность к нелицеприятным и зачастую неблагосклонным заключениям о самых милых мне людях.

Например, о моем любимом папе.

Кое-какие разрозненные сведения о прежних его проделках я подобрала еще в нежном детстве, когда мы все жили по другую сторону Берлинской стены. Занимая не слишком высокую, но вполне почетную должность в дипломатическом корпусе народно-демократической Германии, папа часто посещал другие страны и иногда брал с собой меня. Не знаю, хотел ли он всего-навсего выиграть у мамы лишнее очко в их постоянной борьбе за мою душу, или я была ему нужна для прикрытия  какой-то незаконной деятельности, но я с младых ногтей приучилась жить в дорогих отелях и завтракать в нарядных ресторанах, воспринимая как должное учтивые полупоклоны вышколенных официантов.

Я обожала эти поездки, во время которых папа страшно меня баловал – он покупал мне хорошенькие одежки и водил на прогулки по тенистым аллеям городских парков. Там, пока я качалась на качелях или гарцевала на спинках маленьких покладистых пони, к папе подсаживались иногда незнакомые люди, чаще всего дамы – он всегда пользовался успехом у дам разных возрастов, от юных розовых девиц до элегантных старух с голубыми волосами. Я относилась к ним снисходительно, уверенная в том, что он меня ни на одну из них не променяет. Так оно и было – посидев рядом с папой несколько минут, разочарованная дама удалялась и оставляла его мне.

После ее ухода папа обычно казался слегка рассеянным – он то и дело озирался по сторонам, словно не мог сразу вспомнить, где находится. Но очень быстро приходил в себя, и мы весело возвращались в отель, где нас уже поджидал вкусный обед и по рюмочке оздоровительного. Это было славное время, и мне даже немножко жаль, что оно закончилось и для папы, и для меня. И папе, мне кажется, тоже немножко жаль, несмотря на уютную квартирку возле метро Рюдесгаймер-плац и открывшиеся всей стране новые горизонты.

А может быть, все это – мои досужие домыслы и желание романтизировать прошлое папы, который последнее время изрядно сдал и полысел. Однако, домыслы или нет, именно из-за них я бросила все и примчалась к нему в Берлин в надежде на практическое применение его романтического прошлого. Нужно было только разыграть всю возникшую передо мной шараду так, чтобы ему самому захотелось проникнуть в тайну гибели Гюнтера фон Корфа.

За три часа ожидания в аэропорту Такома и четырнадцать часов полета через всю Америку и Атлантический океан, я, выстраивая сюжет для папы, столько раз прокрутила в голове пленку с известными мне данными, что почти сроднилась с автором расшифрованного мною дневника. Это уже не я требовала извлечь дату его смерти  из-под щебенки бюрократических наслоений, это он сам поднимал голос из затерянной в полицейских интригах могилы и просил, чтобы его откопали.

Компьютер неожиданно разорвал тишину оглушительным победным аккордом и окропил опустевший экран искрами многоцветных фейерверков.

"Сошлось, наконец, – сказал папа, откидываясь на спинку кресла. – Кажется, я смогу тебе помочь".

"Но причем тут пасьянс?" – не выдержала я, хотя дала себе зарок не раздражать папу бестактными вопросами.

Но папа воспринял мой вопрос не как бестактность, а как проявление интереса, и обрадовался.

"Пасьянс – игра философская, он схематически представляет картину житейской борьбы", – начал он. И я, хоть умирала спать, подперла слипающиеся веки пальцами и приготовилась покорно слушать, только бы он не передумал взяться за мое дело.

"Для начала требуется известная порция везенья – если карты не лягут благоприятно, ничего не поможет, ни мудрость, ни ловкость пальцев. Однако когда карты лягут благоприятно, одного везения мало, нужно быстро и умело шевелить мозгами. Главное – освободить побольше связей и открыть как можно больше возможностей, а это требует наблюдательности и терпения. И вот, казалось бы, все улажено, черное и красное воинство выстроено в боевые колонны, и для победы недостает только нескольких мелких штрихов. Выпускаем следующую порцию карт, они, пощелкивая, ложатся поверх готовых к бою войск, – и… о ужас! Судьба перехитрила нас, наше прекрасное боевое построение рушится в один миг, все пути перекрыты, все артерии перерезаны. Мы беспомощно топчемся на месте, стараясь изменить положение хоть одной из новоявленных колонок, и, наконец, понявши всю безысходность своих позиций, выпускаем в бой последний резерв – новую, последнюю партию карт. Они стремительно вылетают из своих гнезд и, приземляясь, образуют новый причудливый узор. Теперь наступает момент истины – только умелое и дальновидное маневрированиие, основанное на точном расчете и просчитывании вариантов, может привести к победе, если судьба того захочет. Все как в жизни – так легко просчитаться  и оступиться, а ошибки неустранимы и некому объяснять, что ты хотел сделать, как лучше. Теперь ты понимаешь?"

И папа с торжеством посмотрел на меня, как Колумб, только что открывший Америку и еще не потерявший надежды, что ее назовут Колумбией. Я страстно желала его похвалить и подбодрить, но сон налетел на меня так стремительно, что я не смогла произнести  ни слова. Боюсь, что из-за меня его Колумбию все-таки назвали Америкой.

 

* * *

 

Наутро мама полностью отключилась от астрального пространства и прочно вернулась к реальности. Ее практичный ум, натренированный в длительной борьбе за успешное освоение западного образа жизни, быстро подсказал ей, как правильно реагировать на мое неожиданное появление в Берлине. Она ловко разоблачила мои неуклюжие оправдания и потребовала, чтобы я срочно связалась с Синтией. Подогреваемая маминой угрозой оставить меня без денег, я выполнила ее требование и уговорила Синтию считать мой поспешный отъезд служебной командировкой.

Для этого мне пришлось опять опуститься до мужской лжи и пообещать Синтии, что я вернусь через две недели с расшифрованным дневником.



Объявления: