Александр Дорошенко

ЖИЗНЬ И МНЕНИЯ ЛОРЕНСА СТЕРНА, ПРЕБЕНДАРИЯ СОБОРА В ЙОРКЕ


"Отступления, бесспорно, подобны солнечному свету; они составляют жизнь и душу чтения".
Лоренс Стерн, "Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена"

"Настоящий труд - это брюссельское кружево, в нем главное - то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы..."
Осип Мандельштам, "Четвертая проза"

О ПОЛЬЗЕ КУЛЬТИВИРОВАНИЯ КАПУСТЫ


"По прямой линии хорошо сажать капусту".*
Пусть себе люди ведут диспуты о счастье и о высшем благе, а, по моему рассуждению, того, кто сажает капусту, следует признать счастливее всех".**



     Однажды, под давлением какой-то сиюминутной нужды, я бежал по делам то ли в мэрию, то ли еще куда, не помню, куда именно и зачем. И, пересекая улицу Дерибасовскую у бывшего кинотеатра Маяковского, а теперь вновь Уточкина, я боковым зрением заметил книжный прилавок и на нем, в разделе многочитаемых моим народом книг и, пожалуй, единственно сегодня им читаемых (они, как правило, в твердых глянцевых переплетах, и на них изображены в различных ракурсах и сочетаниях всякие части женских тел, - в разделе этом лежит, как правило, и Библия), книгу в яркой, глянцевой же обложке, и на ней название "Сентиментальное путешествие".
     Название это остановило меня, и я подошел, удивившись - в ряду случайностей такое не бывает.
     
     * Осип Мандельштам, "Четвертая проза".
     ** Франсуа Рабле, "Гаргантюа и Пантагрюэль". Это испуганный морскою бурею Панург причитает о счастье стоять на твердой земле - "У них всегда одна нога на земле, а другая тоже неподалеку". Вообще, насчет капусты, это известный галлицизм "planter des (ses) choux" - "выращивать капусту", в смысле "удалиться в деревню". Дело в том, что Люций Квинций Цинциннат, известный римский аристократ и политический деятель. восстал против нравственного бессилия сената, и удалился в свое поместье. Когда его избрали диктатором и пришли сообщить ему об этом, он сажал капусту. Выполнив с успехом диктаторские функции, он скромно вернулся к прежним занятиям.
     

     Книга эта была Виктора Шкловского. Она написана была им о собственной жизни. Он комиссаром был Временного правительства на фронтах первой мировой войны, и потом, после ранения, участвовал в еще более страшной гражданской войне. Так вот, это он о себе и писал в этой книге, о своей бурной и феерической жизни в событиях этих страшных войн, но название он взял у Стерна, здесь я не ошибся в своем предположении, и потому взял он его для книги о себе, что по его уверению, именно в это время, в окопах войн и на фронтах, в больницах, среди крови и гноя, в голодных и разоренных городах, среди дичающих современников, он писал, оказывается, филологическое исследование, посвященное стилистическим особенностям бессмертного "Сентиментального путешествия" Лоренса Стерна.
     Он именно в традициях Стерна и обозначил этот свой труд - тремя строчками в трех местах своего повествования. Три раза он, на фоне этого ужаса и мрака, три раза и каждый раз тремя именно строчками, отметил, - мол, в это самое время, я писал исследование о стилистических особенностях "Сентиментального путешествия". Большего ни о книге Стерна, ни о ее стилистических особенностях, Шкловский ничего не сказал.
     Он писал о себе самом - тогда он был молод, талантлив и бесстрашен, но вот то, что именно Стерна он взял общим фоном для своей книги, это никак случайностью не было.
     
     Когда умер Лев Толстой и всякая литературная братия хватилась писать об этом и лить слезы, Леонид Андреев написал рассказ "Смерть Гулливера". Мол, в стране маленьких и потому многочисленных лилипутов, жил Гулливер. И они, лилипуты, привыкли к его нестандартному росту и как-то так стало ими ощущаться, что вот есть он, Гулливер, и есть себе, и ничего удивительного в этом нет. Стал обыденным и приевшимся факт его существования в их мире. Много когда-то было о нем сказано, много удивлялись его необычности и устали удивляться, и привыкли. И вот он умер, как и каждый лилипут умирает, и это тоже не удивило их, лилипутов, просто было еще одно событие в их жизни, и было о чем поговорить, и прошло это событие.
     Такое событие хорошо тем, что нарушает монотонность времени, вносит новый оттенок и звук, не обязательно скорби, но чаще всего развлечения оттенок и еще скрытой радости, которую всегда доставляет человеку смерть ближнего, - не я умер, я жив и буду жить еще долго, - и сама жизнь от этого приобретает как бы дополнительную цену и ценность.
     Не может человек обходиться без сравнительного фона в любых своих оценках, поэтому и оценок своих собственно он не имеет.
     Так вот, умер Гулливер, и не заметили этого в дневной своей суете и занятости серьезными делами лилипуты. Но ночью, укладываясь спать, когда утих внешний дневной шум и наступил ночной покой и тишина, вдруг ощутил маленький лилипут исчезновение чего-то важного в мире. Что-то произошло, исчезло что-то повседневно привычное, привычное с детства. Исчезло, и стал лилипут испуганно прислушиваться - стал искать в себе и вне себя, в заоконном темном мире, - что это было, исчезнувшее?! Но мрачен был, в эту первую без Гулливера ночь, мир за окнами домов, и лишен он был твердых обозначенных контуров и ориентиров.
     И маленький лилипут понял, что впервые не стало слышно биения могучего сердца Гулливера, что оно остановилось. Всю свою жизнь он, лилипут, привык засыпать и вставать под этот звук могучих ударов, они успокаивали его и мир делался устойчивым и безопасным, и в мире этом привычно и спокойно было жить лилипуту. И вот оно остановилось, сердце Гулливера, мир стал иным, незнакомым и лишенным той твердой основы, которая была всегда раньше и которой не стало теперь. И испуганный маленький осиротевший лилипут понял, что отныне он одинок в этом страшном и яростном мире, и все бури мира, и все его дикие стаи ветров, и тяжелые лавины дождей, и сокрушительные горные камнепады, и нестерпимый солнечный свет - все это теперь прямо против него, маленького и безоружного.
     Что уже некому его защитить - остановилось сердце Гулливера.
     
     На самом же деле Гулливер бессмертен. Как и все слова и взгляды, и вздохи, все важное, что когда-то состоялось в мире, в мире навсегда остается. Оно неуничтожимо. Оно состоялось там, когда нас еще не было, именно для нас, здесь и сегодняшних, чтобы утешить и успокоить наше сердце. И ты можешь всегда услышать могучее биение этих, когда-то задававших спокойный ритм миру сердец Льва Толстого и Лоренса Стерна, и Андрея Платонова, и различить голоса сможешь, - голос Пушкина, вибрирующий от силы жизни, заключенной в нем, голос Гоголя, звенящий от заключенной в нем боли, и все говорившие и звучавшие когда-то голоса.
     Надо только научиться слушать.
     И я, живущий здесь и сегодня, в отсутствии страны и законов в ней, в одичании моих сограждан, в стране, покинутой Богом или обратившей, к беде своей, на себя Его взор, я этим вечером, ночью этой безысходной, подойду к книжной полке, сниму томик Стерна, сяду в кресло, зажгу уютную лампу и зачитаюсь.
     Пройдет немного времени, и я вдруг рассмеюсь, смех этот будет тих и уютен, - он успокоит меня.
     Когда-нибудь, много времени спустя, когда уже не будет меня, сын мой, в далеком и холодном Сан-Франциско, поздним вечером, или уже ночью, также подойдет к своим книжным полкам, в поисках книги на этот дождливый вечер, и увидит Стерна и спросит себя, что там трактовал отец об этом парне и что он имел в виду? - и снимет с полки книгу. И, открыв первую страницу, немного удивится такому неожиданному тексту, но пройдут минуты, и он улыбнется.
     И, выйдя в свою кухню, сделает себе пару-тройку бутербродов и, если дождь будет сильным, а звук его хорошо слышным в комнате, нальет себе, что он там будет тогда любить в это время суток, и, уютно устроившись в кресле (а может быть, у него кушетка там будет или диван в коже, или канапе, но лучше бы хорошей старой работы кресло), зачитается.
     
     Если и есть великое, или хотя бы значительно важное назначение у литературы в потоке людей и времени, то оно в единственном - поддержать в нас чувство человеческого достоинства. Вопреки всему, что окружает и довлеет над нами, вчера, сегодня, ежедневно и до срока. Мир этот сиюминутен и оскорбителен в подлой своей сиюминутности и мы вынуждены жить в нем в диктате пищеварительных потребностей нашей преходящей оболочки, и потому жизнь наша полна сновидений. Мы живем ими трудно, и нет другого в нас, и не на что опереться в противопоставлении этой разъедающей эрозии бытия, в потоке быстротекущего времени. И все наши задачи эфемерны, и случаен набор целей и установок. И живая капля нашей крови на глазах наших стремительно теряет цвет и насыщенность цветом, и живую силу.
     Чем и как оправдать это все для себя, что увидеть в назначении своем жизненном, чем утешиться и как обрести величие духа, и как его, обретенное, не растерять?
     Нам необходимо нужны эти живые голоса великой литературы - Стерн нужен и Сервантес, и Рабле, и Мольер, и Толстой. Они обрели это для себя и передали нам.
     Важнейшее и единственное в чем мы нуждаемся - это в обретении утерянного когда-то достоинства. Я не знаю, где и когда мы его утеряли, но знаю, что оно было у нас, иначе мы не состоялись бы, как человечество, иначе это беспокойство, эта неудовлетворенность не грызли бы нас, как собака грызет кость. Нам нужен спокойный и доверительный голос и нужен иной язык, не реляций победных и свершений, нам нужен язык Лоренса Стерна.
     Казалось бы, странно, легион писателей всех мастей и оттенков, наших современников, писали и пишут о наших днях с учетом множества всяких открытий в философии, психологии за эти истекшие столетия, что он мог, Стерн, знать о нас сегодняшних из своего провинциального английского далека, - но видимо что-то он знал и оно оказалось значительнее всякого написанного за прошедшие столетия хлама.
     Это правда, нам многое рассказали о нас самих Фрейд и Юнг, экзистенциалисты и кроме, а он изложил всего-навсего какую-то в провинции аглицкой произошедшую историю, да и не историю даже, а дурно склеенное жизнеописание, с отступлениями, длина которых многократно превышает основной текст повествования, с несколькими всего и довольно странными героями, и так и не смог довести жизнь своего Тристрама даже до пятилетнего возраста.
     Зачем, с какой именно целью отправился в свое бессмертное путешествие отважный Рыцарь из Ла Манчи, - ответ на этот, не менее бессмертный вопрос, необходимо надо искать не в прошлом (с кем там, с какими рудиментами истории и человеческого бытия на земле боролся Сервантес де Сааведра, однорукий странник, что хотел, высмеяв, уничтожить, и что собирался построить нового, если вообще собирался), но в нашем сегодняшнем и, более того, в нашем завтрашнем дне. Немногое из написанного человеком, то немногое, что даровано нам навсегда (пока мы, люди, не разучимся читать), не имеет отсвета времени и никак не связано с сиюминутностями нашего земного бытия, разве что внешними атрибутами, но тогда вопрос заключен в самом читающем, что он может прочесть: только эти сиюминутности, фабулу, анекдот, или, собственно, написанное в читаемой книге.
     Этот текст на самом деле сокровенен и рассчитан всегда на тех немногих, кто сам жил на земле, много страдал, и это сокровенное также смог разглядеть, как и создавший текст, за мишурой и суетой испуганного человечества. И, если это так, то какую же роль играет это сокровенное знание, что оно может дать и чем может помочь человеку, у которого есть погонщики из людей, и к пишущим книги они отношения никогда и никакого не имели и иметь не могут.
     (Лоренсу Стерну Сервантес был первой и главной любовью!)
     Вопреки всему происшедшему в этих столетиях, продолжает свой путь суровый и одинокий Рыцарь, оплеванный и обманутый неоднократно в прошлом, настоящем и будущем, он такой и сегодня, легко идущий на наши нехитрые обманы и поддающийся нашим убогим розыгрышам. Пока он едет, пока сидит в седле худосочного своего и костлявого Росинанта, пока, поотстав и сбоку, плетется ослик с грустными глазами и качается в седле задремавший Санчо, сохраняется и надежда, что попутчик ему найдется, что на околице какого-нибудь заштатного городка старой Европы или Нового света, на повороте пыльной дороги в открытые и безутешные поля, он услышит за спиной конский топот, поравняется с Росинантом на лошади мальчишка, и, придержав шаг своего коня, пойдет с Рыцарем стремя в стремя.
     Именно в этом все, ради этого был написан Дон-Кихот, но и Лоренс Стерн писал именно по той же причине.
     И сегодня, сейчас, пишу я.
     
     ЖИЗНЬ И МНЕНИЯ ТРИСТРАМА ШЕНДИ, ДЖЕНТЛЬМЕНА
     
      "Я бы желал, чтобы отец мой или мать, а то и оба они вместе, - ведь обязанность эта лежала одинаково на них обоих, - поразмыслили над тем, что они делают, в то время, когда они меня зачинали. Если бы они должным образом подумали..." *
     

     Он, Стерн, писал свою бессмертную историю в английской глуши, он был там священником, можно ли придумать что-либо более скучное?!
     Сама книга начинается фразой, сказанной мадам Шенди своему мужу: "Послушайте, дорогой, - произнесла моя мать, - вы не забыли завести часы? - Господи боже! - воскликнул отец в сердцах, стараясь в то же время приглушить свой голос. - Бывало ли когда нибудь с сотворения мира, чтобы женщина прерывала мужчину таким дурацким вопросом?"
     Поясним: отец Тристрама с пунктуальностью англичанина и англиканца, "взял себе за правило в первый воскресный вечер каждого месяца, от начала и до конца года, - с такой же неукоснительностью, с какой наступал воскресный вечер, - собственноручно заводить большие часы, стоявшие у нас на верхней площадке черной лестницы, - он мало-помалу перенес на этот вечер также и некоторые другие незначительные семейные дела, чтобы, как он часто говаривал дяде Тоби, отделаться от них всех сразу и чтобы они больше ему не докучали и не беспокоили его до конца месяца. Но в этой пунктуальности была одна неприятная сторона... а именно: благодаря несчастной ассоциации идей, которые в действительности ничем между собой не связаны, бедная моя мать не могла слышать, как заводятся названные часы, - без того, чтобы ей сейчас же не приходили в голову мысли о кое-каких других вещах..."
     
     * Лоренс Стерн, "Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена".
     

     Очень удивится Лев Толстой моим словам: в одной этой фразе Стерна все завязки и развязки "Анны Карениной", но мало того, даже и Кант удивится, если я замечу, что в ней одновременно все начала всех философий мира людей! Мы сами удивляться не будем и память свою придержим при себе.
     Эта книга - история жизни ее главного героя - Тристрама Шенди, написанная им самим, начиная от собственного зачатия, о том, каким бедам он подвергся, благодаря злополучному договору родителей о характере его рождения, как ему расплющили при рождении нос, как был он ошибочно наречен, и невзначай обрезан (упавшей фрамугой), - все это и многое другое, смешное и печальное, веселое и поучительное - в неторопливых беседах его отца и дяди, сидящих у камина и курящих неторопливо свои трубки…
     Еще там есть священник Йорик, доктор Слоп, слуга отца Тристрама - Обадия, и слуга дяди - капрал Трим.
     И незабвенная вдова Водмен…
     (Вот откуда взялась вдова, на которой был женат папаша Сэмюэля Уэллера в Пиквикском Клубе! - и родились бессмертные слова - "Вдовы не бывают пугливыми!")
     Там отец героя, Вальтер Шенди, развивает свою теорию о роли имен в судьбе людей (например, говорит он, если бы не дали его тетке имени Дина, то и не спуталась бы она с собственным кучером, приживя от него ребенка), о системе воспитания сына (о пользе вспомогательных глаголов и штанов…), пишет наставительное письмо своему брату Тоби о природе женщин (в момент предстоящего ухаживания и сватовства к мадам Водмен), начав его словами: "Всегда держи в уме, Тоби, и действуй в согласии с твердо установленной истиной - что женщины робки. И слава Богу, что они такие, - иначе с ними житья бы не было"…
     А в том, как дядя Тоби Шенди сел на своего "конька", как обложившись великим множеством книг по фортификационным и иным наукам, задумал вести свои войны на нескольких акрах своей земли, в точности следуя великим европейским баталиям, следуя им строго параллельно и одновременно, но, главное, бескровно и на макетах разрушаемых войнами городов, - во всем этом виден старый рыцарь из Ла Манчи, когда-то вот так же, сидя в своем кресле и начитавшись великих рыцарских романов, решивший отправиться в обессмертившее его путешествие. В поля Испании, где уже не было рыцарей и драконов, но и прекрасных дам тоже в основном уже не было, или, что то же самое, не было сражающихся за их честь и свободу рыцарей.
     А теперь в этом новом времени гремели всякие многолетние великие войны в Европе, рушились города и гибли солдаты и мирные люди, кровью и звериной злобой были залиты государства Европы, а дядя Тоби с капралом Тримом мирно мастерили укрепленные города и разрушали их, и все это на песке, и все это в мире и тишине, насмешливой и поучительной пародией на дела великих монархов тогдашнего мира.
     И всех последующих времен, добавим.
     Вот святые слова дяди Тоби о войне:
     "Надо ли говорить… что столь кроткое и мирное создание, как человек, рожденное для любви, милосердия и добрых дел, к этому не предназначено? - Но… если мы не предназначены к этому природой, - то нас к этому принуждает необходимость… Ибо что такое война? Что она такое… если вести ее так, как мы ее вели, на началах свободы и началах чести? - что она, как не объединение спокойных и безобидных людей, со шпагами в руках, для того, чтобы держать в должных границах честолюбцев и буянов?.."
     Святые слова! - для всех прошлых, но главное, предстоящих времен!
     
     Совершенно прав Шкловский. Все написанное им о Стерне, о пародийности его текстов, о том, что именно, кого и как пародировал Стерн, и зачем пародировал, все это правда. И обо всем новом, отсюда вытекающем, для литературы английской, французской, но и русской, и новых принципах освоения мира, все правда, притом талантливо (но скучновато) написанная.
     Я, правда, не постигаю, зачем это было написано!
     Да, конечно, я верю в необходимость того, что разрушал великий Франсуа Рабле своим бессмертным Гаргантюа (и Пантагрюэлем, и Панургом), над чем полезно для нас он смеялся (я, право, редко об этом задумываясь, просто люблю Рабле), я даже готов поверить в полезность, в этом смысле, Вольтера (которого в равной мере не люблю, то есть, в очень сильной мере!), но, глядя на окружающий меня мир, я не постигаю, чем же это, все такое полезно необходимое, обернулось. Я вижу дичающее человечество, притом равномерно на всех пространствах земли.
     (Вольтер же страдал неистовым геморроем. Княгиня Воронцова-Дашкова, объезжая Европы и общаясь элитарно - только и с теми, кто под такое определение, по ее мнению, подходил вполне, - конечно, была и у Вольтера. Весь обед он простоял на коленях в придвинутых к столу креслах, чему никто не удивлялся, ибо вся образованная Европа знала и чтила геморрой Вольтера. Но геморрой имел и ту пользу, что склонял владельца к основательности и серьезности взглядов на окружающий мир и, конечно, на самого себя).
     Пародия не бывает созидающей. Осмеяние, как способ исправления, есть назначение фельетона. И читая с любовью Лоренса Стерна, я смеюсь вместе с ним, но вовсе не над тем, что вот, мол, это все смешно, поскольку уходит в прошлое, и мы со Стерном это высмеиваем, но только потому, что это смешно. Я никогда не позволял себе смеяться над человеческой глупостью, ошибками и оплошностями, - это плохой и недостойный смех. Я улыбаюсь и смеюсь над героями Стерна, потому что он, Стерн, смог заставить меня, силою своего таланта, полюбить этих людей, братьев Шенди, капрала Трима, и даже вдову Водмен. Это вовсе не злой, что-либо уничтожающий смех или призванный уничтожать, это добрый смех.
     И в голосе Лоренса Стерна я вовсе почему-то не ощущаю змеиной злобы и шипения, наоборот, это теплый и добрый голос! И вот этому своему глубокому чувству я доверяюсь, а выкладкам Виктора Шкловского нет, хотя, конечно, это талантливо (но скучновато) сделанные выкладки.
     
     Вот новелла о монахинях (аббатисе и послушнице), у которых была проблема с заупрямившимися мулами. Погонщик, произносивший обычно в этом случае знакомое монахиням непристойное слово, единственно побуждавшее мулов тронуться в дорогу, запил, и бедные монашки решили слово это произнести по частям, половину игуменья, а вторую половину послушница, а само слово как бы и не будет ими произнесено вовсе.
     Стерн меланхолически констатирует: "мулы не поверили, а дьявол услышал".
     "Мулы не поверили" - это ведь система Станиславского!
     Да, был XVIII век, в своей середине, пуританская Англия, английская глушь, странно для меня, сегодняшнего, и непривычно построенный мир людей, занятия странные и привычки были им свойственны, но я не замечаю этого и мне это вовсе не мешает быть там, рядом с ними, сидеть с братьями Шенди у камина, слушая суету наверху, в покоях рожающей жены старшего брата, обсуждать с доктором Слопом найденную проповедь, так удивительно прочитанную капралом Тримом...
     
      ОТСТУПЛЕНИЯ
     
     По прямой линии, - говорил Мандельштам, - хорошо сажать капусту. Удивительны отступления Стерна - "Спросите перо мое, - оно мной управляет, а не я им". Ну то есть вся эта книга есть одно непрерывное отступление, и уверенность существует, что автор ради этих именно отступлений писал свою книгу.
     Невиданный пример отрицательного отступления - капрал начинает рассказывать дяде Тоби историю о короле богемском и семи его замках. Этот рассказ длится четыре или пять глав, и кроме названий этих глав, из которых следует, что в них содержится продолжение истории короля богемского и семи его замков, да первоначального обещания капрала рассказать дяде Тоби эту историю, сама история куда-то проваливается и так прочно, что уже нигде более не возникает.
     А речь при этом идет о чем угодно (о шапке капрала, о дате этой богемской истории, причем дядя Тоби предлагает вовсе исключить дату, о географии Европы и ее полезности для герцога Мальборо, рыскавшего по ее карте, как несытый волк, о том, был ли король богемский несчастлив и, наконец, - о ранении и любви капрала…), и в результате капрал успевает сказать только классическую фразу о короле богемском и семи его замках: "Жил-был король…"
     Все это заканчивается историей ранения капрала в колено и его любви к молодой бегинке, которая лечила его припарками на колено и затем растираниями - "ведя указательным пальцем правой руки взад и вперед у самого края бинта… затем она перешла к растиранию тремя - потом мало-помалу пустила в ход и четвертый палец - и наконец стала тереть всей рукой". Сначала она растирала его ногу ниже колена, и затем перешла повыше… и тогда капрал внезапно влюбился в молодую бегинку, - "эта история содержала в себе сущность всех любовных романов, когда-либо написанных с начала мира", - заключает Стерн.
     "Если природа так сплела свою паутину доброты, что некоторые нити любви и некоторые нити вожделения вплетены в один и тот же кусок, следует ли разрушать весь кусок, выдергивая эти нити?"
     Эта фраза поразила Льва Толстого, еще молодым поручиком, и осталась с ним навсегда, отзвуком пройдя в "Анне Карениной".
     Пуританская Англия, за плечами литературным примером и предшественником суровый декан, Джонатан Свифт, откуда же эта веселая эротическая нота в устах священника?
     Мне даже вдова Водмен понятна и близка своей обеспокоенностью, ведь важно же для одинокой и нуждающейся в утешении вдовы, согласитесь, знать, как реально выглядит ранение в пах ее возможного жениха (дяди Тристрама Шенди), полученное им при осаде города Намюра, и не повредит ли оно основной идее брака? - "…естественно было желание миссис Водмен, первый муж которой все время болел ишиасом, узнать, далеко ли от бедра до паха и насколько меньше пострадает она в своих чувствах от раны в паху, чем от ишиаса".
     И когда, в простоте сердечной, дядя Тоби, на прямо сформулированный отчаявшейся вдовой сакраментальный вопрос, говорит ей: "Вы увидите это место собственными глазами, мадам, - и добавляет в сердечной простоте: - Вы поставите палец на это место" (предполагая показать ей место своего ранения на карте боя), я, услышав внутренний монолог потрясенной этим обещанием вдовы:
     "Господи, мне невозможно смотреть на это - "
     "Что скажет свет, если я посмотрю на это?"
     "Я упаду в обморок, если посмотрю на это - "
     "А мне хотелось бы посмотреть - "
     "Ничуть не грешно посмотреть на это"
     "- Я непременно посмотрю!" -
     смеюсь с удовольствием и вовсе не потому, что здесь содержится, по мнению Шкловского, еще одна насмешка над пуританами в Англии. Мне хорошо смеяться, и смех этот делает меня добрее и чище. Вдовы всех времен были бы обеспокоены подобной проблемой, а доверчивое и простодушное сердце дяди Тоби во все времена было и будет украшением человечества, и это при том, что мы со Стерном от души посмеялись над всей этой сценой.
     
     А теперь вспомним кавалера де Круа, у которого, по словам очаровательной дамы ла Фоссез (со слов ее неразлучной приятельницы дамы ла Ребур, при попытке снискать благосклонность которой кавалер де Круа потерпел полную и сокрушительную неудачу), совершенно не оказалось усов.
     "Все придворные дамы королевы Наваррской влюбились в кавалера де Круа:
     - Какой красавчик, - сказала дама де Боссьер,
     - У него приятная наружность, - сказала ла Баттарель,
     - Он изящно сложен, - сказала ла Гюйоль,
     - Никогда в жизни не видела я офицера конной гвардии, у которого были бы такие ноги, - сказала ла Маронет,
     - Или который так хорошо стоял бы на них, - добавила ла Сабатьер, а дама де Карнавалет вздохнув, ничего не сказала,
     - Но у него нет усов, - воскликнула ла Фоссез.
     - Ни волосинки, - сказала ла Ребур…"
     Королева и ее придворные дамы недолго ломали голову над этим иносказанием:
     "Королева пошла прямо в свою молельню, всю дорогу по галерее размышляя на эту тему, оборачивая ее и так и эдак в своем воображении.
     - Ave Maria! Что хотела сказать ла Фоссез? - спросила она, преклоняя колени на подушку.
     Ла Гюйоль, ла Баттарель, ла Маронет, ла Сабатьер тотчас же разошлись по своим комнатам.
     - Усы! - сказали про себя все четверо, запираясь изнутри на задвижку".
     Дама де Карнавалет "незаметно, под фижмами, перебирала обеими руками четки - от святого Антония до святой Урсулы включительно через пальцы ее не прошел ни один безусый святой: святой Франциск, святой Доминик, святой Бенидикт, святой Василий, святая Бригитта - все были с усами".
     "У дамы де Боссьер голова пошла кругом, так усердно выжимала она мораль из слов ла Фоссез. - Она села верхом на своего иноходца… и продолжала свой путь ничего и никого не замечая вокруг.
     - Подержи мне усы, - сказала дама де Боссьер. - Паж подержал ее коня.
     Есть такие ходы мыслей, которые оставляют штрихи возле наших глаз и бровей, и у нас есть сознание этого где-то в области сердца, которое придает этим штрихам большую отчетливость, - и мы их видим, читаем и понимаем без словаря.
     - Ха-ха! Хи-хи! - вырвалось у ла Гюйоль и ла Сабатьер, когда они всмотрелись в штрихи друг у дружки. - Хо-хо! - откликнулись ла Баттарель и ла Маронет, сделав то же самое. - Цыц! - воскликнула одна. - Тс-тс, - сказала другая. - Шш, - произнесла третья. - Фи-фи, - проговорила четвертая. - Гранмерси! - воскликнула дама де Карнавалет - та, которая наделила усами святую Бригитту.
     Всему двору стало ясно, что слово усы погублено…"
     И в результате, сьерр де Круа нашел, что за недостатком усов, ему давно пора покинуть Наварру.
     А некоторый священник написал целую книгу на эту тему, где предостерегал наваррцев об опасности таких побочных мыслей.
     "Разве не известно всему свету, говорил он, - что несколько столетий тому назад носы подвергались в большинстве стран Европы той же участи, которая настигла в Наваррском королевстве усы?.. Разве штаны, прорехи в юбках, ручки насосов, втулки и краны не подвергаются до сих пор опасности со стороны таких же ассоциаций?"
     Эта поучительная история очаровала Илью Ильфа. Он, когда уехал на север, в сиротском своем чемоданчике имел в дорогу свежую рубашку, какую-то скудную снедь и бессмертную книгу Стерна "Жизнь и мнения…", а его друзья вспоминали, как он смеялся, дословно и в лицах представляя эту историю об усах кавалера де Круа.
     Кстати о носах.
     Удивительная история любви дона Диего к прекрасной Юлии, или Роскошнейший Нос, или подлинная история падения города Страсбурга.
     "В один прекрасный августовский вечер, приятно освеживший воздух после знойного дня, какой-то чужеземец, верхом на карем муле, с небольшой сумкой позади, заключавшей несколько рубашек, пару башмаков и пару ярко-красных атласных штанов (с отороченным серебряной бахромой гульфиком), въехал в город Страсбург.
     Часовой посмотрел чужеземцу в лицо - отроду никогда он не видывал такого Носа".
     
     * Это Стерн взял у Рабле, - у монаха брата Жана был такой большой нос, что это вызвало вопрос Гаргантюа - "Почему у брата Жана такой красивый нос?" - "Это потому, - сказал Понократ, - что брат Жан раньше других явился на ярмарку носов. Он и выбрал себе нос покрасивее и побольше". "Проехали! - сказал монах, - это потому, что у моей кормилицы груди были мягкие: когда я ее сосал, мой нос уходил в них, как в масло; он там поднимался и рос, как тесто в квашне. А если у кормилицы груди твердые, то дети выходят курносые". Надо полагать, что это и есть настоящая причина курносости россиян. (Прим. автора).
     

     Дон Диего побывал на Мысе Носов и раздобыл там себе "один из самых видных и пригожих носов, которые когда-либо доставались человеку*.
     Все женщины города Страсбурга, которым довелось увидеть этот Нос, были потрясены им навечно: трубачева жена ("я этого так не оставлю, не лягу спать, пока не потрогаю его пальцем"), бургомистрова жена, жена хозяина гостиницы ("он будет побольше самых больших носов во всем Страсбурге, - шепнула она на ухо мужу, - не правда ли, роскошный нос? ... - и не жить мне самой, если я его не потрогаю"), служанка на постоялом дворе Джасинта ("роскошнейший нос" - это ее слова).
     В том, что Нос прекрасен, сомнений не было у видевших его или слышавших о нем женщин, сомнения их обуревали по вопросу о его подлинности.
     Начиная с возлюбленной дона Диего, прекрасной Юлии из Вальядолида, что и повлекло его в это бегство и путешествие.
     Был потрясен до оснований город Страсбург: аббатиса Кведлинбургская с четырьмя высшими должностными лицами своего капитула - настоятельницей, деканшей, второй уставщицей (а где же была и почему не приехала первая?) и старшей канониссой (прибывшие в Страсбургский университет за советом по щекотливому вопросу, какие надо делать прорехи в юбках), - исповедницы третьего ордена Святого Франциска - монахини горы Голгофы - премонстранки - клюнистки - картезианки - и все монахини орденов со строгим уставом... монахини Святой Урсулы... страсбургский декан, пребендарий, члены капитула и младшие каноники... и все миряне и особенно мирянки города Страсбурга в такой степени были потрясены размерами и красотой Носа незнакомого путешественника, что потеряли возможность заниматься своими обычными делами.
     Город Страсбург жил только одной темой и единой мечтой - увидеть (и потрогать, что непременно желали сделать все женщины города) этот великолепный Нос.
     По вопросу же о реальной величине Носа возникли ожесточенные споры между "носарианами" и "антиносарианами", на какие две враждующие партии и разделился немедленно город Страсбург (что для людей вообще характерно: так и лилипуты разделились в смертельной вражде на "остроконечных" и "тупоконечных" по воспоминаниям декана Свифта).
     Со слов немногих счастливцев, увидевших Нос, остальные горожане впали в самые разные предположения относительно его подлинных размеров. В пылу ожесточенных споров, в противовес маловерным и тяготеющим к осязаемым реальностям мира лютеранам, папистские богословы заявили, что если Господь сочтет нужным, то может сотворить нос величиной в соборную колокольню города Страсбурга. "Но колокольня страсбургского собора больше и выше всех соборных колоколен, какие можно увидеть на свете..." И лютеранские доктора говорили, что это невозможно, а папистские доктора, что это вполне возможно. "Сейчас же начался новый ожесточенный диспут - о протяжении и границах атрибутов божиих. - Диспут этот, натурально, привел спорящих к Фоме Аквинату, а Фома Аквинат - к дьяволу".
     Оказалось, что прекрасная Юлия, раскаявшись в своих сомнениях по поводу Носа дона Диего и его любви, отправилась в путь за ним вместе со своим братом Фернандесом, перевалив через Пиренеи, они впали во Францию, где она и заболела от тягот тяжелого пути и переживаний и слегла в городе Лионе, а брат ее разыскал таки дона Диего, имея ориентиром его Нос, что, впрочем, было нетрудно. И они благополучно вернулись в Вальядолид, минуя город Страсбург. То есть эта любовная история имела счастливый конец, но совсем иначе она сказалась на судьбе города Страсбурга.
     Целых двадцать восемь дней томился город Страсбург в предвкушении возвращения дона Диего из Франкфурта (он направлялся в город Франкфурт - и через месяц снова намеревался вернуться в Страсбург по пути к пределам Крымской Татарии (?!), - видимо, в попытке утолить горе, он выбрал самый далекий и опасный закуток обитаемого мира!). Он обещал вернуться вновь в Страсбург ровно через двадцать восемь дней.
     И в намеченный день все как один горожане в каретах (семь тысяч), одноколках (пятнадцать тысяч) и телегах (двадцать тысяч) выехали навстречу влюбленному испанцу на франкфуртскую дорогу, но многие кроме того шли пешком или спускались по Рейну. "Три дня и три ночи сряду метались они взад и вперед по франкфуртской дороге в бурных припадках этой страсти, прежде чем решились вернуться домой". Вот в это время коварные французы, "которые всегда держатся начеку", по проницательному замечанию Стерна, и захватили город Страсбург!
     Так благородное любопытство горожан было несправедливо наказано провидением.
     Если Господь дарует, то в первой же поездке в Европу я в город Страсбург заеду непременно, чтобы именно ее, эту колокольню, увидеть и уточнить свои представления о размерах роскошнейшего Носа дона Диего. То есть прямо с вокзала, взяв таксомотор, я поеду на центральную площадь Страсбурга, гляну на колокольню и уеду на вокзал же и навсегда из города, ни на что более не глядя. Да и зачем, - знаменитый еще со времен Стерна и им же упомянутый вскользь европейский суд, что ли, смотреть?
     Я так полагаю, что если и была какая-то вселенская задача создать на этом месте город и назвать его Страсбургом, то именно для того это было сделано и в том эта задача выражалась, чтобы была в нем построена соборная колокольня и Лоренс Стерн получил ориентир для сравнительных размеров носа незабвенного дона Диего.
     
     О Юлия!
     
     Гоголь написал продолжение этой истории.
     
     И еще о носах и усах: "Определять - значит не доверять" - говорит по этому поводу Стерн, - и, кто знает, если бы мы поменьше определяли, все и вся, но больше доверялись сердцу, наша жизнь была бы не столь печальной и не так двоилась бы в наших глазах! Страх - отец определений, это желание отгородиться от живой жизни, но только сильное сердце способно к доверию…
     Пусть оно ошибается и пусть, вопреки этим ошибкам, верит! Вера созидательна - только вера! - а опыты сокращают нам быстротекущую жизнь!
     Помни это!
     
     Я не могу остановиться, цитируя эту великую книгу, - остальное вы прочтете в ней сами - и я завидую вам, если вы не читали Стерна, - какая радость вас ждет! Как много горестных минут, выпадающих нам на суровых путях жизни, отведет голос Стерна, как часто вы будете смеяться!
     
      "...Бомарше
     Говаривал мне: "Слушай, брат Сальери,
     Как мысли черные к тебе придут,
     Откупори шампанского бутылку
     Иль перечти "Женитьбу Фигаро".
     
     Как мысли черные к тебе придут, сядь в кресло, раскрой этот томик - на любой его странице - и ты нас услышишь - и успокоишься и поймешь, что беды твои преходящи…
     
      НАШ СТЕРН
     
      "Жила-была четвероногая ворона. Собственно говоря, у нее было пять ног,
      но об этом говорить не стоит".
     
Даниил Хармс
     
     В блокаду, в замерзающем и голодном Ленинграде, в 1942 году, погиб Адриан Антонович Франковский, подаривший нам Лоренса Стерна*. Я люблю Стерна, потому что он, Франковский, мне его подарил, переведя. На самом деле он не перевел, он именно создал для нас, русскоязычных, Лоренса Стерна. Когда перестало биться его сердце, может быть, это была одна из самых больших потерь самой страшной в истории человечества войны. В те дни ежедневно гибли десятки тысяч людей, но его гибель была, даже на фоне этого ужаса, громадной потерей для человечества.
     Когда я пытаюсь представить, какой мир рухнул, когда от голода и холода погиб Адриан Антонович Франковский, какие знания и блестящие способности, неповторимые никогда, рухнули в небытие, я перестаю понимать суть и смысл человеческой истории, ее назначение и все в ней кажется мне убого сиюминутным, лишенным смысла и умышленно преступным.
     
     * Страшно подумать, но весь XIX век вся читающая Россия: "благородный сочинитель, с.-петербургский модник, скучающий гусар, образованный помещик, провинциальная девица в ее затененном липами деревянном замке - все читали Шекспира и Стерна… и Байрона, - во французских переложениях" (В.Набоков. Комментарии к "Евгению Онегину"). Владимир Набоков на страницах этого обширного комментария неоднократно отмечает "богатый, скабрезный, блещущий фантазией, великолепный стиль английского поэта в прозе" Лоренса Стерна и его колоссальное влияние на становление и развитие русской литературы.
     Но еще страшнее знать, что весь XX и XXI век число читающих Стерна в России, да, пожалуй, и в мире, пришло в свою естественную норму, то есть стало ничтожно малым! (Прим. автора).

     
     Да, но вот вы подумайте, множество лет и десятилетий тому, еще до войны, сидел за своим столом поздним вечером этот человек и записывал переведенные им только что слова бессмертного (благодаря ему, обессмертившему) Лоренса Стерна и часто, отложив перо, неудержимо смеялся. Была ночь, и обеспокоенная его жена или кто другой из заботливых его домочадцев, заглядывал в ночную комнату проверить, что это было, и, удивленный, вновь укладывался спать в свои скомканные перины, и вероятно, шептал - "сумасшедший!"
     Был третий с половиной час ночи, за окном, надо полагать, шел въедливый и именно петербургский дождь (тогда он временно был ленинградский со всем прилежащим во времени), вода злобным винтом громыхала в водосточных трубах, небо было серым и непрозрачным, как асфальт, как и все предстоящие времена, всякие недоросли, начитавшиеся Достоевского, шли топиться в грязный канал Грибоедова, а он смеялся, отложив перо, потому что не мог сам удержаться от смеха услышанным только что словам перевода. Вот узнать бы, кому он там читал переведенные этой ночью страницы, кто был у него слушателем?
     И миновало множество десятилетий, разных течений мысли и не мысли, великие множества людей и событий, даже и я родился потом и, выросши, стал наезжать в Ленинград, гулять антикварными и букинистическим лавками Невской его перспективы, и потом сам состарился и вот только тогда, случайно, взял в руки эти страницы, и спустя так много времени, в комнате моей, так же ночью, раздался смех, и я так же, как и он когда-то, отложил книгу, чтобы отсмеяться, от смеха слились воедино слова, бессмертные слова, им подаренные нам однажды, и что бы потом ужасного с ним ни случилось, вот он, рядом со мной и с тобой, вот только что он произнес эти слова, разве ты их не слышишь?
     Значит, не горят рукописи, но и творцы их не умирают. Это ошибка так думать!
     (Любитель Достоевского может повеситься в многолюдном месте, лучше всего на арке Генштаба в Питере, там это выйдет выразительно и запомнится, может и даже должен записаться в общество "Память", или стать идейным сексотом. Но любящий тексты Стерна, легкомысленный и веселый фланер и насмешник, никогда тебя не обидит и может помочь в беде. Ведь Лоренс Стерн, самое его имя - это пароль в мире одичания, это наш патент на благородство!)
     Моя первая теща, когда говорила обо мне вообще, то есть в минуты спокойной ко мне благожелательности, начинала фразу, вне зависимости от последующего контекста, словами: "Ты какой-то странный!" (в минуты снисходительности смягчала это звучание: "Все же ты какой-то странный".) При этом планировался во взгляде этом на меня фон человечества, где все правильно и, конечно все не так, как в моих словах и поступках.
     Там в этом фоне был заложен мир серьезных взрослых людей, они делали серьезное дело, они соответственно одевались, такой человек никогда не мог бы, например, вдруг скорчить рожицу или пройтись чем-то сильно обрадованный по улице колесом. Или отчаянно и внезапно мяукнуть, испугав впереди идущую с плотным усестом даму, и на ее негодующий обернувшийся взгляд ответить серьезным и вдумчивым выражением лица. И дама, поняв оскорбительность своих нелепых подозрений, останется в заблуждении и загадке. Или всунуть себе (в левое ухо!) серебряную серьгу. И в таком виде прийти "в дом" или, боже упаси, в институт.
     Это был мир людей, где делали серьезные взрослые дела - создавали космическую ракету (и к ней, естественно, большую бомбу), строили новый гигантский цех или, лучше, домну, крупнее западных всех взятых вместе домен, а в новых временах или в тех же, но зарубежных, создавали Мак-Дональдс, или разрабатывали идею джинсовых штанов и крылатых прокладок (четырехкрылых, как серафим, или шестикрылых, как херувим, всегда это путаю, прости Господи!).
     Это были серьезные уважаемые друг другом люди, их лица были серьезны, они серьезно говорили, а если и смеялись, то в отведенных специально местах и только над дозволенным, и это, по сути, было судорогами голосовых связок. Их смех был в ряду физиологических отправлений. Так они относились ко всему, даже и разврат их был не столько развратом, но сопящим в молчании трением (так наши далекие предки добывали огонь).
     Таково большинство людей, но иногда, - мне неведомы и никому не ясны причины, - иногда вдруг растет мальчик и все, что он видит, он как-то странно видит. Он в поступках взрослых и серьезных людей почему-то усматривает нечто смешное, в обыденности видит веселое. И на восторженный скандирующий призыв директрисы "Большому кораблю -" он вдруг, вместо естественного и ожидаемого продолжения "- большое плавание", сам себе удивившись, внезапно отвечает: "- Большую торпеду!" И тогда и его сверстники, отозвавшись его словам, тоже начинают весело смеяться.
     Таких мальчишек не любят учительницы, особенно словесности, или географии, или истории, или научного атеизма, или еще чего они там преподают, обманывая детей. (Меня они, учительницы, ну очень уж не любили). О них беспокоится мать, - какая то смешинка при рождении попала им в глаз, как правило, в левый, и они щурят его, и что-то иное начинают видеть в обыденном и обиходном для всех остальных.
     Так и тянется рука - прихлопнуть и остановить это дело!
     
     Вот так возник Лоренс Стерн, он рос и шел по жизни, как и положено, и стал деревенским священником в глухой английской и англиканской провинции (пребендарием Йоркского собора), но вот глаза у него, - как они там в Англии его и с такими глазами вообще пустили учиться? И все ведь так очевидно - вот портрет, кисти его же кореша Джошуа Рейнольдса, присмотритесь, - да с такими глазами... - а рот, нет, вы только посмотрите, какой у него рот, краями бесстыдно загнутый к ушам! А нос этот, он от какой-то большой и сильноязвительной птицы, то ли аиста, то ли тропического именно попугая, черт-те знает, что за нос! Нашему Гоголю под стать и лично, и в герои. А глаза... - ! И это священник?
     Или вот родился Ярослав Гашек. В стране, где перед тем был только один на все человечество известный его соплеменник, чех, и именно Ян Гус, какие уж тут смешки! И мальчик этот Ярослав рос, рос, и такое увидел - мировую первую войну и потом в России гражданскую. Я уверен - почитать бы Стерну о бравом солдате Швейке, - смеялся бы Лоренс Стерн до упаду, и какие они все же близкие!
     Этот смех, не бывает лучше смеха - он очень добрый. И отступления, - как и Стерн, ну никак не мог закончить приключения своего героя Гашек, все время он отвлекался и отвлекался. Гашеку с большим трудом удавалось всунуть между этими отвлечениями и россказнями Швейка связующие кусочки текста, чтобы хоть как-то выстроить сюжет.
     Я думаю так, что когда перо Лоренса или Ярослава, царапая бумагу, внезапно делало зигзаг и начинало неистово строчить, как бы убегая от самого автора, чтобы он не успел остановить руку, и выливало слова и фразы, стремительно разбегавшиеся в стороны вперед и черт знает куда еще, я уверен, Гашек или Лоренс, хорошо зная каверзный характер своих перьев, в правом верхнем углу этой страницы Гашек, и внизу, посредине листа Стерн, тут же помечали место провала, чтобы потом, четверть книги спустя, можно было бы все же вернуться туда, где произошел досадный этот разрыв, и как то связать, отдышавшись, большим двойным и морским узлом Стерн и неприхотливым умеренно чешским Гашек, канву своего повествования.
     "Настоящий труд - это брюссельское кружево, в нем главное - то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы...", вот таким образом, а вовсе не то, что вам внушили и вы себе думаете. Вот Лоренсу Стерну показать бы хороший перевод этой фразы Осипа Мандельштама, он бы девизом выставил его в своей книге.
     На сакраментальный вопрос нашего недавнего серьезного прошлого - "Каким воздухом дышите?", мы всегда, застигнутые врасплох, испуганно и лживо отвечали: "Исправлюсь!", хорошо зная, что это иной и не узаконенный воздух (и дело вовсе не в том режиме, и оно же вовсе не в этих нынешних и убедительно гавнячьих режимах, что здесь, что там, - оглянись! Это раньше нам все казалось, что гавнячьи здесь, но там, - нас хранила надежда, - там - иное!)
     Сегодня мы стали мудрее и старше, - там, куда мы смогли заглянуть, они там не лучше, эти режимы, - наше место - в себе и иного не надо. В нашей груди, пока она дышит, этот воздух всегда сохранится, это ром, молоко солдата!
     Как хорошо нам дышалось, родной мой!
     И ведь еще дышится!
     Не обижайся на меня за эти грубиянства, согласись, наши родные режимы никак нельзя назвать дерьмовыми, они именно и убедительно гавнячьи режимы! Я не могу отказаться от этих слов даже из-за дам, которым случайно и временно попадется этот текст в руки, - дамам это все равно, - не могу отказаться даже заведомо зная, что когда мои бессмертные строки станут перелагать на английский и иные языки, сломает себе голову, обезумев, переводчик, аналогов даже такой русской незатейливой простоте выражений не найдя*.
     
     * Владимир Набоков, двуязычный писатель, писавший на английском во второй половине своей литературной жизни и переведший на английский язык "Евгения Онегина", в обширном комментарии к этому переводу ("Комментарий к "Евгению Онегину" Александра Пушкина") неоднократно отмечает трудности перевода, коренящиеся в ограниченных возможностях английского языка, сравнительно с русским.
     Вот почему у Стерна такие сложности в тексте, множество пропусков во фразах, великое множество пробелов и непрерывных тире, в половину текстового поля. Ему не хватало словесного инструмента. Не хватало слов, но главное - их оттенков. У него даже попадаются целые главы, состоящие из одних тире и точек, - вот бы перевести это на русский, но мы не знаем способа такого перевода!
     Писатель из скудных обломков нашего бытия, где подлинны только фауна и флора, мир стеблей и листьев, и стволов деревьев, среди которых живут, бегают и лежат звери, - писатель создает иной мир, из этих элементов строительного материала, - новый, достойный мир, и приглашает лучших из нас в нем пожить.
     Если бы Стерну возможности нашего языка! Вот бы писателям Англии наш язык, - и цены бы не было английской литературе, - и жизни бы не стало в Англии (Прим. автора).
     .

     Прости и ты, безвестный, но уже дорогой моему сердцу переводчик, я люблю тебя, даже не зная, люблю за все страдания и муки перевода. Прости, но истина мне… - и потом, я ведь прощаю тебе коверканье моих чеканных, моих великолепных фраз!
     
     Уже написан Тристрам, уже отложил свое перо Лоренс Стерн, - как после этого, спросим себя, мог возникнуть писателем Новиков-Прибой*?!
     
     Илья Ильф писал так - Новиков-Прибор (Прим. автора).

     
     




Объявления: