Александр Дорошенко
ЛЮБОВЬ МОЯ И МОЛОДОСТЬ МОЯ!
"Ходасевич однажды одолжил у Городецкого сто рублей, от Гумилева ушла жена, Блок подрался с Нарбутом, а разнимал их Лифшиц, у Андреева сгорела квартира, Мандельштам сшил себе новую шубу, а Мариенгоф, моясь в ванне, больно ударился головой, - много интересного можно рассказать о русской литературе начала XX века".
Следуя Хармсу (приписываемые ему анекдоты)
"Крылатой лошади подковы тяжелы…"*
Осип Мандельштам. "Ариост".
Старый Крым. 1933, Воронеж, 1936
"Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!
Я нынче славным бесом обуян…"
Осип Мандельштам. Москва. 1931
"Литературная злость! Если бы не ты, с чем бы стал я есть земную соль? Ты приправа к пресному хлебу понимания, ты веселое сознание неправоты, ты заговорщицкая соль, с ехидным поклоном передаваемая из десятилетия в десятилетие, в граненой солонке, с полотенцем! Вот почему мне так любо гасить жар литературы морозом и колючими звездами. Захрустит ли снегом? Развеселится ли на морозной некрасовской улице? Если настоящая - то да".
Осип Мандельштам. "В не по чину барственной шубе"
Виктор Шкловский сказал, что задача дам в мужской беседе (это он насчет Лилички язвил), - подавать чай, и тогда Владимир Маяковский выгнал его из дому, а Лиля Брик, как водится, в это время была где-то с кем-то… (Осик же в тот день допоздна по филологической линии работал в ЧК…)
Зеленые поля родины, сейчас они освещены неровно, полосами яркого света и тени, и раздаются резкие сухие удары, - над нашей родиной, как всегда, ненастные времена, - это гоняют бильярдные шары Иосиф Уткин и Владимир Маяковский, один черноволос и насмешлив, другой угрюм и перекатывает в губах зажатую папиросину, - проигрывает Владимир уже не первую партию Иосифу, и, поглядывая искоса, обдумывает на него эпиграмму…
А Корней Чуковский сидит в креслах, спутав в волнении все свои ноги, и строчит записи в книжку, - чтобы, подождав малое время, когда они все погибнут, - написать для потомства правду, - кто тогда выиграл и что проиграл проигравший…
Вот, отбросив кий, выходит на сцену Маяковский, и надевает маску, однажды выдуманную, и так приросшую, что не оторвать. По смерти ее приклеили навсегда, и всех, знающих о маске, заставили вспомнить правильно, - лик революционного трибуна.
И убили вовремя, чтобы не скурвился, мало ли, а так - готовая для хрестоматий биография. А кто убил? - Ну, конечно, кому же еще! И все знают, и ни для кого это не секрет.
Сергей Есенин, пьяный, грязный, и весь то ли в слезах, то ли в соплях, бил кого-то из эпигонов и прихлебателей по рылу, пестиком для взбивания сливок…
Кто же виноват Осипу Мандельштаму? Жил бы себе в провинции, у моря, как Волошин. Правда и то, что это вам не Рим, где в провинции можно остаться незаметным, - это для вас наша родина! А ее понимать надо!
И в шубах с чужого плеча нечего разгуливать по Москве…
На Москве в это время модными стали литературные салоны - у Лили Брик и у Женечки Ежовой, сменившей неблагозвучную девичью фамилию Фейгенберг в несколько приемов на это страшное имя**. И у Ларисы Рейснер. Русско-еврейские литературные салоны, как во времена Пушкина. Танцевали и вкусно кушали. Смеялись. И говорили - "ежовые рукавицы" в Кисельном переулке. Прямо у нее в доме это и говорили, пока хозяин бдил на Лубянке… И даже умничали, мол, не в самих рукавичках дело, - дело в том, чьи в них руки… Как будто не знали Чьи!
А в Париже еврейско-французский салон держала Эльза Коган, Лилина сестричка. Но имя себе она взяла то ли Арагон, то ли Триоле…
Лариса Рейснер сказала, со знанием дела: любовь - это пьеса с короткими актами и длинными антрактами, и главное в ней - умение вести себя в антрактах! Исаак Бабель умел. Он со всеми четырьмя внимательными своими глазами был неподалеку от этих сестричек, то в Москве, то в Париже, и о чем-то все время думал, - а время было не думать, а строить, - что велят…
Так Горький им и сказал: бригадным подрядом будем писать, то есть, к примеру, Бабель с Новиковым-Прибоем, - роман "Известь"…
Даниил Хармс в коротких штанишках и котелке, с тростью, стоял посреди улицы на голове и вежливо здоровался с проходящими знакомыми. Котелок устойчиво стоял на асфальте, и трость упиралась концом в небо.
Равнодушно шла мимо Анна Горенко, в девичестве Ахматова, величественно играя древнюю греческую героиню, скорбела и блюла достоинство. Но пьеса не может длиться дольше сюжета, и со сцены надо уходить вовремя.
И она Хармса не узнала.
А в это самое время Алексей Толстой жил вкусно, как барин, делал, чего хотел, сладко ел, мягко спал, и вообще любил молодых женщин, а пожилых не любил. Но знал - в России времена для поэта - всегда не лучшие. Так что же, и не писать вовсе? Или писать друг для друга и читать это в небольшой компании, где-нибудь в Париже? Когда родина и народ, вот они здесь, а наша родина - это вам не Швейцария. С волками жить - приходится подвывать и иметь волчий запах. И имел волчий, зная, что остается всегда только слово, а не лозунги и шипение правды, - слово, оно вечно, - русское литературное слово, а власть - вполне преходяща!
Он был, Алексей Толстой, негодяй и предатель, но и Иосеф бен-Матитияху, римский прихвостень, был предатель. И никто его имени теперь не упомнит. Знают Иосифа Флавия. А Алешка Толстой был до того наглым - даже и имя свое изменять не стал.
И все его называли графом, и добавляли к этому - советский! Власти - даже гордились!
Слово - выше любой устаревающей правды! Слово было вначале, до вас, до нас, - слово будет в конце. А которые умеряли голос, и вашим, и нашей будущей правде, те теряли либо жизнь, либо, если повезет, - голос. Кто станет слушать шипение?
Кроме Толстого, единственный, кто хорошо устроился при Советах, был Илья Эренбург, но он торговал не талантом, а остальным, из чего состоит писатель…
Сидел в Париже, курил трубку, и все видели - советский, а какой смелый демократ! И чего это все твердят, лагеря и лесоповал, - вот оно, вполне европейское лицо! Это лицом он был в Париже, а зад оставался дома, вот его и накачивали нашей правдой.
В этом смысле представлял собой подставную утку, и хорошо крякал: Хулио-хуренито! И это в то время, когда дома лирику посвящали исключительно трактору и цементу…
Потому что нельзя служить Богу и Мамоне искренне и одновременно.
А Виктор Шкловский на немецко-берлинской станции ZOO, где зоопарк и вместо немцев живут русские, поднимал руку и сдавался, навсегда готовый на все, что скажут…
Сестрички эти литературные, Эльза и Лиля Коган, его заели… Ну, они многими и сразу заедали-закусывали, Маяковский бегал от Эльзы к Лиле, а потом Эльза убежала в Берлин, и там к ней бегал уже Роман Якобсон, и Шкловский называл ее третьей Элоизой, - вот она и убежала в Париж… Потому что в деревне быть первым, это лучше, чем в столице последним. Но основное - живым!
А к Лиле бегало пол-Москвы, кто не сидел и мог еще бегать, но любила она только Осика, а с Маяковским жила, как с бессмертием… А что оставалось делать, если Маяковский талантлив, а Осик - нет? Это добродушно и с удовольствием отметил Шкловский, а погодя, когда не стало Маяковского, добавил, что в этом Лиличкином доме торгуют покойником…
Шкловский вернулся в свой дом, которого здесь уже ни у кого не было, а была общая счастливая жизнь, одна на всех, как на коммунальной кухне… Он это фабрикой называл. Третьей. Вот и утратил голос. Разницу между ними, Шкловским и графом Толстым, рассмотрел Горький, и сформулировал: то, что робкий глупо прячет, смелый гордо достает!
В это же время Николай Гумилев ловил львов. Руками - он и вообще был оригинал. Беседовал с Ириной Одоевцевой и числил ее в своих учениках. Что имел в виду?
А Куприн прямо говорил, руки, мол, если и дрожат, то от любви к родине…
И был такой любовный треугольник, Александр Блок, его жена, Любовь Дмитриевна, и весь Санкт-Петербург, любому хватило бы, а тут еще революция, и все смешалось в небольшой голове у Блока - он и написал: матросня с проститутками и Христос в венчике из роз, - наше будущее! Насчет розочек, это он зря…
Сергей Есенин опорожнил нос в белоснежную голландского тонкого сукна скатерть и сказал соседке, что она не поэтесса, а блядь… и не хочет ли она в морду…
Валентин Катаев бегал и за всеми подсматривал и со всеми по дороге заговаривал, хоть о чем-то, и потом забегал к себе, и строчил несколько строчек, - что вот Сережа Есенин ему сказал… а когда они гуляли с Володей… и уже потом, когда пришли его хоронить, они все, и Виктор, и Юрочка Олеша, и…
Этот он запасался на потом, когда все они передохнут!
Соглядатай, он даже об Иване Бунине, которого почитал и выводил себе учителем, написал пасквиль, что, мол, страдал геморроем и был злобен…
Шипел как проколотая шина Иван Бунин, из-за бугра, - и исходил святой ненавистью и злобой, разве что злоба не бывает святой.
Павлины ему, видишь ли, дороги, - а народное счастье?!
А потому что геморрой, но это дело вполне литературное, вон и Чаадаев страдал, и даже зарубежные писатели этим не гнушались, Вольтер, например, и вся Европа чтила геморрой вольтеров… Чаадаев правильно говорил, надо чаще ходить во двор - голове легче будет.
Или, к примеру, геморроидальные свечи, всунул ее себе, и пошел в литературный салон на рю Колонель де Боннэ, 11-бис, к Гиппиусам-Мережковским, сидишь там, в одухотворенной среде, слушаешь, как Зинаидка в пятисотпервый раз читает свою оду лягушке, делаешь умильный вид, а сам думаешь, - ох, знала бы ты Зинка, что у меня сейчас в жопе…
Вообще они там, в Париже, мало любили оставшихся в Советской России, еще меньше, чем приехавших жить в Париж. Зинаида, например, Гиппиус, не говоря худого слова о Мережковском. Нудно писать не надо, это правда, а так, он во всем остальном неплох был, я бы даже сказал, был исправен. Нобелевскую чуть не получил, но ему дорогу перешел Иван Бунин. А третьего кандидата и вообще не было в тот раз - решили дать русским, именно эмигрантам, чтобы прищемить хвост Советам, - и дали…
Ликовала вся русская эмиграция, мол, вот, мы в Европе, а советы - опять в жопе, но многие радовались даже не за Бунина, а что Мережковскому утерли нос. Выкуси! Я так думаю, что Мережковский из-за Гиппиус и пострадал - не столько его не любили, как не хотели, чтобы она, змея, радовалась.
Змеей она себя сама называла, и еще "сколопендрой". Ну, ей виднее.
А злые языки говорили, еще неизвестно, кто из них жена, а кто муж… Зинка то, она ведь и подписывалась мужчиной, когда пописывала в России. И это, говорили, неспроста.
Но, конечно, нетактично было писать слово ЖОПА, да еще печатными буквами, на стене их литературного салона, что звался "Зеленая лампа", на рю Колонель де Боннэ, 11-бис. Сами подумайте, идешь в "Зеленую лампу", на душе праздник, как если бы там будет сам Пушкин, или на худой конец Чернышевский, стихи репетируешь на предмет чтения, если что, мысли светлые, и вдруг, подняв голову, на стене святилища, на этом алтаре русской словесности (в изгнании) читаешь крупными буквами выцарапанное слово ЖОПА. Пусть и привычное слово, не в первый раз читаешь, а праздника как не бывало. И даже сомнение какое-то странное возникает, а святилище ли это, на самом деле?!
Я вот подумал, нам сегодня приходится на каждом шагу это читать, и еще похлеще, на заборах, на стене Новороссийского университета, на дверях городской Думы, на свежем еще памятнике Ивану Франко, - и вот, какая же здесь будет поэзия?!
"Ученье - вот чума, ученость - вот причина,
Что нынче, пуще, чем когда,
Безумных развелось людей, и дел, и мнений".***
Прав был Фамусов, если бы их в школе этому не учили, таким словам, они бы и на заборах ничего подобного не писали, а потому что писать бы не умели вовсе. Вот была бы благодать!
Но были иные голоса в изгнании, Тэффи и Саша Черный…
Голос Тэффи был как лекарство - спокойный, ровный, теплый… А вокруг проклинали всех разом, и Советы, и эмиграцию. Вот говорили, вот-вот они там все передохнут, мы и вернемся, на белых конях. Но вернемся не все - тех, кто здесь скурвился, не пустим. И составляли списки…
Совершенно невозможно писать Н.Тэффи, я даже не хочу разъяснять причин… И Сашу Черного нельзя называть просто Саша, а если без фамилии, тогда Александр…
На площади развернулся таксомотор, и, узнав в тебе соотечественника, водитель говорит: "Куда едем?" Пока будем ехать, с ним можно помолчать, он неразговорчив, водитель ночного такси - но неразговорчив на русском! Я сказал бы, что из России недавно, что хорошо бы, в этот осенний дождь, прокатиться по ночному Парижу, ведь в машине тепло и сухо…
Колесит по ночным улицам машина, кружит вместе с осенней листвой по площадям, пересекает скверы с трудно различимыми в ночной темноте домами - сейчас в Париже двадцать пятый или тридцатый год, водителем у меня молодой человек с необычным именем - Гайто Газданов. Странное имя, как сжатая двойным усилием пружина. Как и сам этот идеально неправдоподобный город! Подъехать к маленькой площади, где сидит Мольер в парике у давно иссохшего фонтана французской литературы, - и поклониться, - как об этом мечтает сейчас в ночной Москве Михаил Булгаков, - Мольеру!
Булгаков, кроме Мольера и после себя, никого в современной ему литературе не видел.
Аминадав Пейсахович Шполянский, для благозвучия называвший себя Дон-Аминадо, - красивым и глупым, как позолота, именем, но "позолота вся сотрется, - бычья кожа остается", - а кожа была совсем и не бычья, - тонкая кожа поэта, продранная на душе…
Илья Ильф и говорит: Новиков-Прибор… И кто же, спросим себя, после этих слов в руки возьмет Новикова с Прибором?
Или Меерович-Данчленко, но это о Станиславском…
Вон в сторонке русский сумасшедший Велимир, - и все наши провидцы были ненормальны, а все пророки - навсегда босые, за что их и ценил русский народ, и называл - Блаженные! Председатель земного шара, основной его половины, русской. И то правда, кто мог различить или понять смысл этих слов? - но все знали, - и не к чему различать! И говорили друг другу о его значении для русской литературы, о новых открытых путях, - а умер он, как водится, от холода и голода… И слова его стали передавать друг дружке в наследство - как патент на благородство! Виктор Шкловский так и сказал: "Прости меня, Велимир, за то, что я греюсь у огня чужих редакций, что издаю свою, а не твою книжку… Лисицы имеют свои норы, арестанту дают койку, нож ночует в ножнах, ты же не имел, куда преклонить свою голову".
Причем здесь - красиво сказано?! - сказано правильно, - о себе!
А Юрий Карлович так все хорошо писал в рабочих газетах, и подписывался, то ли "Болт", то ли "Гайка". А потом скурвился, ну то есть совершенно, и сочинил "Зависть". Где единственно симпатичный герой - это Кавалеров, завистник, а из двух братиков, один наш, положительный, но колбасник, распевающий по утрам в клозете, а второй - из уходящего мира, пивохлеб и резонер, - и последний получился интересный и живой, хоть и социально вредный.
Ну, потом, каялся прилюдно, обещал стать хорошим… Пить стал - это понятно.
Опять же Михаил Зощенко о пролетариях. Такое написал, прямо зоопарк, а не народ, правильно это потом разъяснил нам тов. Жданов. Правильно, но поздновато, а так поехал бы Зощенко на перековку, было куда ехать, где подковывали… И вся литобщественность ленинградская сразу же и прозрела, какую змеюку пригрела на своей невской груди.
Андрей Платонов только о пролетариях и писал, правда такое, что оторопь брала от этих пролетариев… Но коммунизм они строили успешно, только жить в нем, в таком коммунизме, уже некому было, потому как по ходу строительства они все отмирали…
Написал "Котлован", а у нас в это время Беломорско-Балтийский успешно строили, что на папиросах… Так наш, зэковский, сравнительно с его добровольным котлованом, все равно, что райские кущи, пусть и с одноколесной тачкой…
Корней Чуковский посмотрел на эти дела, и стал писать о братьях своих меньших - о тараканах. Спокойнее ведь - для детей, и нет никакой политики… "Муха по полю пошла, муха денежку нашла…" А ему и говорят, то есть как это денежку?! - у нас реконструктивный период, весь народ, ну до единого человека, исключительно трудовой (остальные временно на Балтканале и уже изменяются к лучшему), а тут денежки на улице валяются, - и это примеры для советских детей? И паук этот, кровопивец, - он кто такой? Где его Корней усмотрел в нашем обществе?
Или Самуил Маршак. "Дама сдавала в багаж…" И пропали вещи. А это, между прочим, наша советская железная магистраль и сам товарищ лично Каганович ее курирует. И на ней ничего не пропадает, а если что - пропадают неправильные такие люди…
И притом в двадцать шестом году какие-такие "дамы"? - это до семнадцатого были дамы, а потом мы их сдали в багаж, и остались с товарищами-женщинами! Так это и сформулировал Михаил Булгаков: "Бывший дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер".
Михалков, тот сразу суть ухватил: никаких тараканов, а вместо них - дядя Степа, советский милиционер, или наш почтальон, и видно сразу, что почта наша - лучшая в мире почта… И никаких этих иносказаний для младшего и любого старше возраста… Вот на таких сказках и выросли дети - собственные!
Вон Сережа Есенин с этой старой попрыгуньей на диване. Ну и при чем здесь Русь? Пусть даже и советская!
Потом Крылов так и написал: попрыгунья-стрекоза. И ошибся - она была рабочая стрекоза, просто в голове от подпрыгиваний и полетов становится шумно, вот она и разглядела Сереженьку, - тот еще подарочек! Она его за Пушкина сначала приняла, начиталась перед приездом, что, мол, был такой великий русский стихотворец и бабник, приехала и видит - действительно, стихотворец и бабник, - вот и сошлась с великой русской поэзией…
А Сереже и лестно - мировая же знаменитость эта баба, - нацепил костюм с тросточкой, и айда в Америку, - и сразу там все облевал, - они до сих пор отмываются.
Бухарин определил на съезде: в поэзии нам теперь нужны птички и лирика, то есть исключительно Пастернак, а вовсе не Демьян Бедный…
Во-первых, пастернак - это растительное…
А в-главных, что ему Бухарину, уже вовсе не было времени распоряжаться не то что поэзией, а самим собой…
Поэтому Луначарский его поправил: пусть, мол, Демьян и на "бэ" и на "жэ", но это близкая нам социально "жэ", а не иная какая часть тела…
А Горький разъяснил о Достоевском, что он предтеча и основоположник фашизма, и так получилось, что и коммунизм - мы, и фашизм, опять же мы, - так что эту ошибку Горького потом забыли…
Виктор Шкловский и вообще что-то несусветное со страху сочинил: не та беда, говорит, что Маяковский застрелился, беда, что не вовремя… Но время отстрела, правильное, не определил.
А у нас для этого все времена - хороши! Пуля для поэта, как точка, - в конце строчки!
Владимир Набоков бегал по Берлину в одних трусах, немцы об этом до сих пор рассказывают, но тогда он имел какое-то птичье имя, Сирин, что ли… Потом поумнел, написал "Лолиту". И то сказать, голод - не тетка! Он, правда, думал, что проходняк, мол, встану на ноги, и тогда уж напишу! А остался только в Лолите, и еще в именах бабочек - которых поймал сачком и заморил для науки.
Ну хорошо, Владимир Набоков не любил немцев, и Виктор Шкловский не любил, и Марина Цветаева не любила, - а кто же их любит? Но это вовсе не повод любить Советы…
Тем временем Толстой, Алешка и граф, сидит у себя в особняке, у Никитских, и пальцами загибает - считает литературных современников - ну, говорит, ладно: Осип Мандельштам - еврей, и Самуил Маршак - еврей, но ведь и Эдуард Багрицкий - еврей, и Михаил Светлов - еврей, и Иосиф Уткин - еврей, и Борис Пастернак, конечно, еврей, а Исаак Бабель, еще какой еврей, даже Маяковский с этой лилей-осей в конец объевреился, а Виктор Шкловский полукровка, но это еще хуже, чем целый, и Ильф-Петров - тоже полукровка. Когда же это кончится?
Куприн, пока был здесь, тоже изумлялся, но говорил просто: и Семен Фруг - жид, и Шолом Алейхем - жид, и Аш с Волынским, Дымовым, Федоровым и Ашкенази - жиды, а Корней Чуковский жид наполовину, что хуже целого. А как приехал туда и к русским присмотрелся, так схватился за голову - да ведь они еще хуже евреев! И сразу полюбил Сашу Черного.
Владимир Жаботинский говорит: Бейлис умер, но дело его живет! - и жить будет, пока есть хоть один еврей. Надо с этим бороться! Но сам писать перестал, а больше призывал к погромам, бей, говорит, арабов, спасай родину…
Максим Горький, глядя на все это блядство, сидел и горько плакал, а потом шел к себе в кабинет, что в ворованном особняке братьев Рябушинских у Никитских ворот.
У Никитских у ворот
Водят бляди хоровод…****
И, взяв в руки нэцкэ, садился в кресло, забывая об этом долбанном социалистическом реализме и пролетариате напрочь… Просился на Капри, а ему говорят: сначала, Максим Алексеевич, соцреализм, - а Капри, - Капри потом будет…
Там лестница есть, в этом особняке, знаменитая, так он на ней и благословлял молодых дарований - как Державин. Кто к нему придет, он сразу на лестницу и благословляет. Потому как, только те за порог, их сразу же в лагерь, вот и приходилось благословлять новых…
Демьян Бедный матом крыл Бориса Пастернака (про себя) и при корешах - были еще люди в поэзии - Сурков и кроме, - богатыри, не эти… а вслух, для приличия, говорил, - мол, конечно, о птичках, это тоже необходимо, но главное, матери… твою… ализм, это главное, а птичек мы разъясним, дай время…
И разве не прав был Демьян, чуя врага своим пролетарским нутром, - если бы вовремя разъяснили этих птичек, не было бы никаких Жеваг.
Иосиф Уткин перестал писать о евреях, и переключился на русских женщин, как покойный Некрасов, царствие ему небесное… Чтобы коней останавливали и насчет пожаров… А в оставшееся время играл в карты и на биллиарде, как Некрасов, небесное ему царство…
Маяковский ему завидовал, но больше любил еврейских женщин…
Илья Ильф с подельником тоже себе придумали героя, жулика и прохвоста, - и таким симпатичным вышел этот герой, что все его сразу полюбили. А остальные герои, в романе этом, оказались чистые придурки. Где же, спрашивается, весь советский народ?
Ах, евреи, и куда это вас все тянет, то в вожди, то в герои, то в провидцы! Заповедал Бог вам заниматься Торой - и зачем же еще писать слова, - в Торе есть все слова, а остальные - в Талмуде. Море у нас теплое, небеса наши ясные, - ну чего вас тянуло на этот смертоносный север, чего вы там не видели? - бессмертия им захотелось. Но бессмертие еврея - в Торе! Сколько же надо повторять?!
Нет, нужна ему лошадь, на которой он как собака на заборе, и еще ему нужна правда революции - кровавая правда, - а там где кровь, - там всегда евреи. И какая разница, Исаак, с какой стороны окажешься? Сегодня ты с этой, и наблюдаешь кровь, и боль других, - так это просто предвещает беду, и тебя самого, - там, у стенки расстрельной. Это зеркальная судьба, и она неизбежна!
Буденный, Семен Михайлович, вождь, совершенно справедливо говорил: "Лошади кушают овес и сено". Ну и писал бы себе Исаак о лошадках, которых очень любил, а не о вождях, которых не любил очень. О наших вождях чем меньше писать, тем спокойнее…
Я, - говорит, - молчун. Но ведь это такие слова, - вот они и стали догадываться, - о чем это он там молчит?
Но Одесса, наш великий Храм, наша Родина, наше детство, - только юная. Вот он и остался навсегда молодым, Илья, - не убитый, - и по имени живым взятый на небо. Наша юность, наш смех, наша радость и наше достоинство! Незабвенный и бессмертный Илья!
Есть такой иконописный извод, как восходит Илья на небо, в огненной колеснице, а его подельщик бежит по земле, держась за край плаща. Он на земле и остался, с обрывком плаща…
Прямо как мне сверстники, как мои ребята из юности, со всякими тайнами, со всякими склоками, со всякими бедами…
Жили-были, ели-пили,
Воду в ступе толокли…
Написали тут всякого разного, в стихах и прозе, вперемежку, наговорили, начудили, - и сгинули! Мне - разбирать их записи…
Как мне их иногда не хватает, косматой чуди. Меря-веся-мурома. Инородцы. Были и сплыли…
Но выпить…
С Юрием Карловичем все совершенно иначе, выпить - это надо…
Вот он, мальчишка. Он бежит в гимназию, от Карантинной балки, через весь Город, по Греческой и по Дерибасовской. Он бежит и прыгает с плиты на плиту, и пересчитывает эти плиты. Ему иногда надо прыгнуть через две сразу, потому что в промежутке попались несчастливые плиты, но вот если не повезет и попадется подряд три, или даже четыре, - тогда все, тогда надо возвращаться домой, тогда это к несчастью.
Надо вернуться и переждать, пересидеть, отмолчаться. Если не перепрыгнуть - тогда нечего делать. Надо вернуться вспять.
Это он не пил, смешно такое и предполагать. Он пережидал сезон неудачных плит - и разве он виноват, что сезон на плохие плиты так безбожно затянулся в стране?
Сесть за ресторанный столик, у зеркала в старой золоченой раме, выпить рюмку-другую холодной водочки, смирновки, под селедочку в зелени, и потом закусить это дело горячей колбаской… (если горячей, то к ней - Михаила Афанасьевича)
Михаил Светлов призывал отобрать у испанцев землю и поделить поровну. Потом сказку сочинил: "Идет таежный еврейский медведь…" Разве же бывают еврейские медведи?! А русские бывают?
На лесоповале?!
А Марина всплескивала руками - озиралась, ждала героев, - чудилось ей величие народа, подмостки и плаха, и палач, а вокруг стоит скорбный народ и убивается… Ах, Марина, этому народу эшафот, что театр, - а стихи - только похабные частушки (и не следует путать эту похабщину с легкой присказкой интеллигентствующей фронды): "По реке плывет топор…"
В нашей стране плавает не только говно, но вот такая железяка хуева, и та - не тонет! Если есть на то партийная воля.
А что сказки и легенды и предания - так это выдумка позднейших поэтов, чтобы не так противно было жить на Руси…
Наши русские звезды - с неба - каждому, - это по Пугачеву, когда он под веселый смех народный велел повесить астронома-немчуру поближе к звездам. Потому что, если зажигаются звезды, то кому-то это необходимо надо! (И, если выпало родиться евреем, - помни, - наши еврейские звезды, - самые яркие, - они светят миру, - всем людям земли, - но платят за свет - всегда и одни евреи!)
Ах, Марина! Наша бесстрашная Жанна-освободительница!
А дело все в том, что здесь, у нас, никогда не известно, кого надо и от кого надо освобождать.
И с Михаилом Светловым, тоже по особому - выпить, -
Мечтая о неслыханных победах,
Несутся через дальние края
Два ангела на двух велосипедах -
Любовь моя и молодость моя.
Любовь моя и ненависть моя!
Все такие талантливые, такие еще молодые, гордые, честолюбивые, искренние, если любящие - так до смерти! - ненавидящие, так до смерти! - прославляющие…
Только иногда голос ломается в строке, и слышен надлом, и, кроме меня, уже некому понять и вспомнить причину!
И такие ранимые, ведь поэзия - это открытость, и честность, и прямота, и вера, не терпящая лжи, - а за это вначале просто ставили к стенке, потом, погодя, судили тройкой, - и тоже ставили к стенке, и еще погодя чуток, стали сводить, - друг против друга, и стали убивать их - собственными их руками, - и требовать стали, чтобы, убивая, - были искренни…
Чтобы, умирая, - искренни, - это можно! - а первое - нет!
Такие красивые, молодые, талантливые, - в такое страшное темное преступное кровавое и беспощадное время!
Наше, твое и мое, время не столько страшнее, - оно противнее!
Сесть на подоконник, послушать…
Выйти под весенний моросящий дождь и так долго-долго идти, молча, ничего не говоря вовсе (я ведь не знаю слов) с кем-то из них, лучшим. Я - ему, но, главное, - он мне:
Виктор Шкловский сказал (про себя) - какая сволота!
Илья сказал - ну их на хер!
И Юрий Олеша им обоим ответил - теперь хорошо бы выпить!
А Юра Тынянов, фальцетом, и забегая вперед, перед всеми, скороговоркой, - что мол, и хорошие среди них бывают…
Но тяжелый бас Маяковского, перекрыл все голоса, и сказал - срань!
А Катаев спросил: с кем это мы говорим? (чтобы предать анналам).
Не с тобой, - говорю, - кто с тобой, - с таким, - говорить станет!
Все такие молодые, красивые…
"Неужели все они мертвы, неужели это правда, каждый, кто любил меня, обнимал, так смеялся, неужели я не услышу издали крик брата, неужели они ушли, а я остался"*****
- С кем?!
* Был ли подкован Пегас изначально, или это мы сподобились?
** Она наша, из Одессы, из неплохой фамилии, в первом браке она была Хаютиной и жила в доме Папудова на Соборке, во втором стала Гладун, и некоторое время жила в Лондоне, где работал муж, и там же работала мать Лили и Эльзы Брик Елена Юльевна, женщина европейской культуры, многому научившая своих дочек, а заодно и Женечку.
*** Александр Грибоедов. "Горе от ума".
**** В этой частушке не все понятно: у Никитских из корифеев жили Горький и Толстой, а дам от литературы не было.
***** Иосиф Бродский. "Июльское интермеццо".
 
 
Объявления: