Ирина Спивак

НОЧЬ



    
    Две сосны надрывно шумели за окном. Темный ночной ветер морочил им высокие кроны, сгибая до земли мощные стволы и заставляя деревья гудеть и шелестеть под свою дуду.
    Этот шум не давал старой Шош уснуть. Она не переставала думать о ветре и об этих соснах, а еще - о третьей, что сгорела на ее глазах прошлой весной, когда на пустыре за домом сжигали сорняки, вырастающие каждую зиму во время дождей. Заросли колючих трав летом становятся укромным пристанищем для змей. Вот соседи и вынуждены ежегодно жечь их, предпочитая огненную, явную опасность ядовитому и тайному соседству.
    Но в тот раз почему-то загорелась сосна. До сих пор стоит перед глазами Шош огромное, черное, похожее на взлетающий гриб дерево в вихре оранжевого пламени… Сосны быстро горят. Когда приехали пожарные, огонь уже успел сожрать и хвою, и ветки, а от ствола остался только черный, раздвоенный наверху остов. Он и теперь стоит под окном, молча, между двумя живыми и болтливыми сестрами, стонущими на ветру.
    Старая Шош в эту ночь не спала. Лежа под окном на жестком детском диванчике и слушая непрерывную симфонию ветра, она мысленно пересматривала пеструю материю сотканных временем лет и пыталась отыскать на ней пятнышки теплых и светлых оттенков. Ведь не могло же так случиться, чтоб их совсем не было! Конечно же бывали в ее жизни и радости… Но почему-то получалось, что любая из них неизбежно влекла за собою страдание (будто была заранее беременна им).
    
    * * *
    Она вновь ощутила себя малышкой, лежащей в жару на тюфяке из прелой соломы, и на своем лице - мягкие материнские руки. Как хорошо, что мама сидит теперь рядом с ней и светится, и не держит на руках годовалого Ицика… Но внезапно пальцы становятся будто железными и сдавливают ей щеки, рот сам собой открывается и в него вливается горечь… такая ужасная горечь… Ну почему тогда еще не умели делать для детей сладкие лекарства?
    Когда Мазаль, ее непомерно жирную сестру, выдали, наконец, замуж, и она ушла жить со своим долговязым Хаимом в дом его матери, Шош тоже радовалась. Она надеялась, что теперь сможет спать одна на своем узеньком топчане, и летом ей не будет так душно и тесно…
    А к ней тогда подселили пятилетнюю Рахель. Она была худенькой, как веточка, но во сне кашляла, вертелась и толкалась колючими локтями и коленками. Когда Рахель душили по ночам приступы кашля, Шош изнывала от тихой злобы. Никто не мог слышать ее молчаливых проклятий, но на похоронах рыдающую до икоты Шош пришлось отливать водой. Родные удивлялись: как это они раньше не замечали, как она обожала свою маленькую, больную сестричку. Никто тогда не догадался, отчего так отчаянно плакала Шош, но с тех пор она больше никого не проклинала и не ненавидела, как бы туго ей ни приходилось.
    Когда семья Исраэля, ее мужа, собралась ехать в Израиль, Шош тоже радовалась. Ей представлялась невиданная, благодатная земля, завещанная народу всемогущим Б-гом и цветущая, как райский сад. Ей рисовались дома, похожие на сказочные дворцы, и люди, носящие даже в будни красивые и чистые субботние одежды. Ей снились огромные накрытые столы, где так много вкусной еды, что ее не доедают всю неделю, а выбрасывают собакам и готовят свежее. Она воображала страну, где счастливы все…
    На пароходе Шош почти не выходила из каюты. Качающийся пол пугал ее. Она не хотела родить прежде времени, на корабле. Пусть ее дитя родится там - в прекрасном далеке и принадлежит ему всецело. Всю дорогу она пролежала на койке, а маленький Моше - ее первенец, сидел у нее в ногах и грыз сухари. Ему было почти два года, и он еще не задавал вопросов, на которые мама не могла бы ответить. Он вообще еще не умел разговаривать. А сухарей они захватили с собой много - целый мешок.
    Сухопарый и длинноносый чиновник в Хайфском порту никак не соглашался поверить, что ей 16 лет. Он плохо понимал марокканский диалект и стал переспрашивать по-французски, знанием которого никто в их семье не мог похвастать. Но чиновник упорно продолжал что-то говорить, указывая желтым пальцем то на орущего Моше, то на ее торчащий живот, и, в конце концов, записал-таки в ее анкете цифру 20. С тех пор по документам она стала на целых четыре года старше.
    
    * * *
    Старая Шош вдруг ощутила, как горяча и тверда подушка под ее головой, будто камень, нагретый солнцем. Она хотела бы перевернуть ее и взбить, но на это не было сил. А когда нет сил изменить даже такую малость, можно только продолжить воспоминания.
    Поначалу ее ужасно радовало здесь обилие дешевых сладостей: варенья, шоколада, халвы, и особенно - леденцов на палочках. Одну такую конфетку можно было сосать несколько часов - и все это время было сладко во рту. Шош покупала их детям, а себе - так, заодно.
    Когда никто не видел, она садилась на единственную ступеньку у жестяного барака, в котором их поселили по приезде, и, засунув в рот леденец, глядела на каменистые, поросшие редкими кустарниками холмы.
    "Земля, текущая молоком и медом, - это сказка, конечно, -думала она тогда. - Но жить здесь можно и даже не так уж плохо".
    Однажды (Шош тогда была беременна своим четвертым - Барухом ) она вдруг упала в обморок. Муж ее золовки Эстер, работавший водителем мусоровоза при городской управе, довез ее до больницы.
    Как только сознание вернулось, ей стали делать всякие анализы, а потом толстая, похожая на разъевшуюся утку, врачиха торжественно сообщила, что у нее нашли сахарную болезнь и что больше ей нельзя есть сладкого, ничего такого, где есть сахар.
    Но смысл ее слов стал понятен Шош куда позже, когда пришел Исраэль и объяснил ей сказанное. А тогда она видела только, что стоит возле ее кровати белая жирная утка и важно крякает, и ничего не разобрать. И было смешно ужасно…
    В начале Шош почти и не огорчилась, тем более, что из-за этих самых леденцов у нее потемнели и стали выкрашиваться два передних зуба, а Исраэль, узнав сколько стоят услуги зубного врача, велел ей и думать забыть о подобной роскоши…
    Старая Шош провела языком по верхней десне - она была гладкая, как у младенца, а на нижней все еще оставались два черных клыка - с двух сторон. Когда она смеялась, эти два зуба делали ее похожей на старую ведьму. Глаза Шош наполнились слезами. Она чувствовала, как стоит соленая влага у самых краев этих огромных сосудов, стоит - и не проливается… Она разучилась плакать.
    Шош вспомнила, как гордилась она своим Исраэлем, как радовалась, как хвалилась перед соседками. Их-то мужья все еще продолжали сажать бесчисленные сосновые саженцы на бесплодной, каменистой почве окрестных холмов, а ее Исраэля уже приняли на хорошую работу, в полицию. Конечно, ему предстояла тяжелая и даже опасная работа вдали от дома, на охране какой-то тюрьмы, но зато и зарплату он, наверное, станет приносить не шуточную: тогда они и дом, и машину, может быть, смогут купить… одеться по-человечески… и даже зубы починить…
    Шош безропотно тянула на себе груз домашней работы. Муж приходил только на субботу. Он сильно переменился тогда, ее Исраэль. Растолстел, стал пить. И постоянно находил поводы для недовольства: дом был плохо убран, еда - невкусная, дети - непочтительны, а она сама - костлява, уродлива и холодна.
    Редкий его приход обходился без скандала. Он сильно бил детей, а ее саму - так, что места живого не оставалось. Скулы, обтянутые желтой кожей, болят и до сих пор - ведь эти синяки не скроешь от людей ни под какой одеждой. Он овладевал ею силой на глазах у малышей, хотя никогда, видит Б-г, никогда она не отказывала ему в ласке… А потом он выкидывал ее за порог, ночевать во дворе, как собаку…
    Добрые соседи пытались поднять ее и звали в свои дома, но Шош казалась бесчувственной. Жалость, которую эти люди могли ей дать, ей была ни к чему. Они говорили, что она должна сообщить в полицию! В самом деле! Она пойдет в полицию доносить, что ее муж, между прочим, тоже полицейский, плохо с ней обращается! Чтобы его, не приведи Г-споди, уволили?
    И на каком языке она стала бы там разговаривать? Они же там только идиш понимают! А одна фифочка в социальной службе вообще ей сказала, что те, кто на идиш не понимают - не евреи… А кто же они тогда?
    Старая Шош облизнула высохшие губы, но это не дало облегчения - язык был почти так же сух, как и они.
    Нет, ну дети, конечно, всегда радовали ее. Они-то любили ее несомненно… Дорогое крошечное существо, жадным ротиком приникающее к соску… Не беда, что каждый раз усиливалось в ней чувство, что вместе с молоком тянет ребеночек из нее остатки души и сил, оставляя ее совсем обессиленной и опустошенной. Она упорно продолжала кормить младенца грудью даже тогда, когда уже вполне можно было давать ему и другую еду. Зато в его сознании она надолго оставалась единственным источником пищи и любви: очень долго - до тех пор, пока он не становился на ножки и начинал бегать по улице вместе с братьями и другими мальчишками, не становился таким, как все. Шош это не пугало: к этому времени она уже ощущала под сердцем движение новой жизни, и ей было не жаль отпустить от себя выросшее дитя.
    И все-таки как быстро становились чужими эти рожденные и выкормленные ею красивые мальчики! Когда их учителя или воспитатели приглашали Шош к себе, чтобы пожаловаться на поведение сыновей, ей было это странно. Чего хотят от нее эти разумные и важные дамы? Разве она может сделать с детьми что-то такое, чего не умеют они, учившиеся наукам много лет?
    К тому же она плохо понимала их длинные тирады на трудном и священном языке. Она училась ему у детей, для которых он был родным, но учительницы произносили так много незнакомых слов… Умная Шош все же нашла способ задобрить строгих учителей: все они приходили в восторг от разнообразного печенья, секреты изготовления которого она переняла еще у матери. После такого угощения учителя обычно меньше придирались к ее сыновьям.
    Каждый раз у порога родильного отделения больницы сердце Шош ласкала надежда, что в этот раз будет дочь. Должен же хоть кто-нибудь помогать ей в домашних делах, выслушивать ее истории и делиться с нею своими делами… Так уповала она всякий раз, но напрасно. На свет появлялся новый мальчик, а однажды - сразу двое недоношенных мальчишек.
    Доктор Гольдман, глядя поверх очков на кончик собственного весьма солидного носа и делая странные движения губами, сказал ей тогда:
    - Госпожа Леви, твоя матка стала дряблой. Диабет не позволяет тебе нормально питаться. Шесть родов за двенадцать лет для тебя это очень много. Пора отдохнуть. Сделай перерыв.
    Шош была рада отдыху. Близнецы вымотали ее. Впервые она предпочла перевязать грудь эластическим бинтом и дать детям бутылочки со смесью. На двоих ей не хватало ни сил, ни любви. А они как бы в отместку лишали ее возможности поспать ночью хоть пару часов.
    Исраэль, услышав, что сказал ей доктор Гольдман, пробурчал сквозь зубы какое-то ругательство в адрес проклятых ашкеназов и заметил попутно, что как женщина она давно уже ничего не стоит. Однако оставил ее в покое. Совсем.
    
    * * *
    Старая Шош поняла вдруг одну очень странную вещь: она поняла, что эта ночь - ее последняя ночь. И сегодня ей предстоит уйти в неведомое. Ее стриженная голова с пегими - седыми на корнях и рыжеватыми на концах реденькими волосами перекатывалась по подушке уже не так судорожно, как прежде. Рот больше не захватывал воздух с жадностью, а лишь издавал тихие звуки, не похожие на стон, потому что не были рассчитаны на чье-то внимание.
    Шош была рада грядущему покою. Завтра ей не придется вынимать из-под одеяла отекшие синие ноги и устанавливать на них высушенное родами, уставшее тело. Теперь кто-то другой - не она - будет таскать мешки с продуктами, стирать, вешать и складывать нескончаемое белье, хлопотать у плиты и драить резиновой шваброй серый, разделенный на квадраты мраморный пол. Кто-то другой - не она.
    С этой мыслью душе легче было проститься со своим временным и ветхим жилищем. Но прежде чем воспарить и раствориться, было почему-то совершенно необходимо найти хорошее, радостное, случившееся с нею в жизни. Неразрешимая эта задача тоненькой ниточкой удерживала ее здесь, но не было никого, кто мог бы помочь ей сейчас найти правильный ответ.
    …Нет, праздники не радовали ее совершенно: они только прибавляли возни и хлопот: было еще больше покупок, уборок, варки и стирки. В канун праздников еще отчетливее понимала она смысл фразы, ежедневно произносимой сыновьями во время утренней молитвы: "Благословен Всевышний, что не сделал меня женщиной…"
    Не радовали ее и приезды родственников: улыбки, поцелуи, расспросы и рассказы казались ей неискренними и ненужными. Они оставляли после себя только горькое чувство невозможности быть понятой другими и гору немытой посуды.
    Другие, грешные радости появились теперь у Шош. По утрам, когда старшие дети уходили в школу, средние - в садик, а близнецы, наоравшись за ночь, утрясывались в двойной коляске до состояния здорового сна - Шош вместе с этой коляской отправлялась в гости к вдовушке по имени Жаклин.
    Жила Жаклин на отшибе в очень странном сооружении, сложенном из подручного материала: досок, фанеры, глины, шифера и еще Б-г знает какого мусора. В этом доме совсем не было окон, зато было очень много дверей, каждая из которых выходила наружу и вела в одно-единственное помещение.
    В одной такой комнате жила сама Жаклин, а в другой - какой- то ее больной родственник - то ли брат, то ли сын неопределенного возраста. Парень этот был немым. То есть, что-то он говорил, и даже много. Но так неразборчиво, что никто не пытался вникнуть в его бессвязные речи.
    Сколько лет было в ту пору самой Жаклин, понять тоже было нелегко: ее черные жесткие волосы еще не прерывались ни единой седой прядью, а глубоко посаженные умные глаза сверкали совсем по-молодому. Зато кожа лица была желтой и исчерченной множеством глубоких морщин, как это бывает у настоящих старух. Платка на голове она не носила, и Шош, следуя ее примеру, тоже перестала покрывать голову.
    Женщины оставляли коляску у входа, а сами усаживались у полуоткрытой двери в неосвещенной комнате. Жаклин угощала свою гостью горчайшим и черным турецким кофе и таким удивительным самодельным куревом, что от него душа переставала болеть, и казалось, что ей все еще шестнадцать лет, и она опять плывет на большом белом пароходе в страну вечного счастья…
    В отличие от других женщин, Жаклин никогда ни о чем ее не расспрашивала и сама не хвасталась ни богатством, ни умением, ни успехами своих чад. Тонкие сжатые губы Жаклин вообще редко двигались, даже когда она шутила, на ее лице не появлялось и тени улыбки. А серьезные вещи она говорила как бы шутя. Так, между прочим, она однажды сообщила Шош, что начинка для этого чудного курева у нее в палисаднике пока не растет, ее приходится покупать. "Так что в следующий раз, - добавила она, - захвати уж с собой денежку, заплатить за угощение".
    Денег у Шош не было. Того, что давал Исраэль, с трудом хватало на самую скромную еду для нее и детей. Одежки старших переходили к младшим, а для старших штаны и рубашки приносили сердобольные соседки - то, что самим не нужно. На стиральный порошок, зубную пасту и шампунь для головы приходилось просить отдельно, улучив подходящий момент…
    Визиты к Жаклин Шош решила прекратить и целую неделю держалась. А потом они случайно встретились в лавке зеленщика Гавриэля.
    - Что, за денежки всякое удовольствие пропадает? - спросила Жаклин, почти не улыбаясь.
    - У меня нет капитала, - созналась Шош, - и нет даже пистолета, чтобы ограбить банк.
    - Иногда… - пристально глядя на нее со значением сказала Жаклин, - кобура умеет добывать деньги не хуже пистолета…
    И, будто потеряв вдруг всякий интерес к разговору, она отвернулась и заговорила с Гавриэлем по-французски.
    Шош долго еще размышляла о странностях этой женщины и ее непонятной манере выражать свои мысли, и вдруг до нее дошло…
    Вся горечь и обида поднялись тогда со дна души и заполнили ее до самого горлышка.
    "Никому я ничем не обязана", - думала она, а перед глазами мелькали сцены унижений последних лет.
    Она хорошо помнит теплое весеннее утро, когда отправив сыновей из дому, она вооружилась ножницами и краской для волос. Проснувшиеся через полтора часа двойняшки подняли дикий хоровой вой, не желая узнавать свою маму в золотоволосой и стриженной блондинке, в которую она успела превратиться.
    Работа не была трудной. Жаклин выделила ей одну из многочисленных спален своего загадочного дома и даже одолжила ей мини-платьице, сплошь покрытое блестками, как рыбьей чешуей. Платье было жестким и кусачим, но очень удобным - с единственной застежкой-молнией от выреза до низа. Клиентам это нравилось.
    Впрочем, им легко было угодить. Давно выросшие, но все еще не женатые юноши из соседних арабских деревень были нетребовательны и ласковы, и не презирали ее за это ремесло… Во всяком случае, не давали ей почувствовать своего презрения. Ей было даже приятно, что при всей ее неискушенности этим мальчикам было чему у нее поучиться.
    Один из них по имени Тиби сказал ей однажды, что у нее удивительно красивые глаза. Шош потом долго не могла отойти от почерневшего по краям зеркала в ванной, все старалась понять, что красивого он нашел в этих по-восточному продолговатых, но не черных, а светло-коричневых влажных глазах. А если они и в самом деле красивы, так почему никто до сих пор ей об этом не говорил?
    Шош была почти уверена, что соседи ни о чем не догадывались. В самом деле, казалось, они продолжают относиться к ней по-прежнему. Только Гавриэль, толстогубый и скабрезный владелец овощной лавки стал как-то слишком игриво подмигивать ей из-за прилавка. Да еще золовка Эстер однажды сказала ей с видимым неодобрением:
    - Зачем ты ходишь в этот дом? У него плохая слава.
    Но Шош резко оборвала ее:
    - А ты и вся ваша семья поинтересовались когда-нибудь, как тащу я в одиночку на себе семерых детей? Какое право есть у вас указывать мне, куда ходить?
    Потом она Б-га благословляла за то, что сдержал он в ту минуту ее язык. Не дал выплеснуть в лицо золовке всю правду о ней и о ее Исраэле: о том, что он вопреки всем законам творил с нею и о том, как она ему отомстила.
    И еще она благодарила Б-га за то, что за эти пять с половиной лет никто из ее детей не решился прийти в дом Жаклин. Даже если она задерживалась немного с клиентом, и они успевали прийти из школы прежде ее возвращения.
    Только однажды она встретила своих средних - Хаима и Баруха у самых ворот странного дома. Сбивчиво и испуганно, перебивая друг друга, они стали объяснять, что какие-то двое полицейских пришли к ним домой и сказали, что будут ждать ее прихода. Шош до сих пор помнила, как бежали они тогда, и как заметно было, насколько дети сильнее и быстрее ее - им не приходится хвататься за деревья и останавливаться, чтобы перевести дыхание.
    У нее было слишком мало времени, чтобы догадаться, что там произошло. Может, какие-то неприятности приключились с ее солдатом Моше, а может, кто-нибудь из малышей набедокурил: стащил что-нибудь в супермаркете или подрался и разбил кому-то нос, или, не приведи Г-сподь, поднял руку на учительницу…
    Полицейские, действительно, дожидались ее и вели себя очень странно. Они как будто и не думали на нее кричать и обвинять в чем-то ее сыновей. Наоборот, ее усадили на диван, принесли ей воды и стали рассказывать какую-то детективную историю, вроде бы не имеющую к ее мальчикам никакого отношения: про какой-то побег из тюрьмы и про какого-то господина Леви, который храбро сражался и погиб в неравной борьбе с группой вооруженных преступников. А она смотрела на них непонимающими глазами до тех пор, пока один из них в кипе и с ашкеназским акцентом не спросил ее растерянно:
    - Скажи, господин Исраэль Леви разве не был твоим мужем?
    - Нет!!! - закричала она дурным голосом. - Нет!!! - продолжала она кричать и на кладбище.
    И окружающим казалось, что самое жизнь свою идет она хоронить вместе с этим грузным телом, которое шестеро могучих полицейских тянули сейчас на носилках к разинутой яме. Какие-то родственницы вели Шош под руки, а она оседала на скользкую после дождя кладбищенскую землю и выла. Ей страшно было поверить, что Г-сподь снова заступился за нее таким непостижимо ужасным образом.
    У самой могилы она потеряла сознание. Впрочем, как раз это было не удивительно, ведь Шош снова была беременна, и отцом ее ребенка мог быть кто угодно, только не тот, кого почетно зарывали сегодня в землю вместе с ее позором. Теперь он, этот будущий человек, мог прийти в этот мир без скандала.
    Дочку она назвала по покойному мужу Исраэлой. Не похожая на братьев ни лицом, ни нравом, была она с младенчества молчалива и замкнута, как будто из неведомого источника проникла в детское сознание мрачная тайна ее рождения.
    Шош была довольна характером дочери: такие реже попадают в беду. К тому же Исраэла уже в семь лет стала ее полноценной помощницей: вешала и снимала белье, мыла полы и посуду и даже варила еду… Но груз домашней работы почему-то не уменьшался. А может, это силы ее убывали?
    Теперь у Шош было гораздо больше денег. За Исраэля она получала приличную пенсию и, главное, сама могла распоряжаться этими деньгами. Ей хватало их и на еду, и на одежду, и на свадьбы сыновей… Могло бы хватить, наверно, и на починку зубов, но почему-то это перестало казаться важным.
    Тем не менее она продолжала ходить в дом на отшибе и натягивать на себя все то же жесткое платье с наклеенной чешуей, в котором казалась себе похожей на золотую рыбку. Год за годом продолжали ездить к ней на свидания юноши из соседних арабских деревень, но со временем их поток заметно поредел. Бывали дни, когда она напрасно просиживала в предназначенных ей апартаментах, вымытая, причесанная и накрашенная, но ни один клиент так и не появлялся. А бывало и такое, что дверь распахивалась вместе с надеждами ее души, но при виде Шош на лице пришедшего появлялась гримаса, и свет в дверном проеме исчезал.
    Но какой же искренней была ее радость, когда на ней все же останавливался вожделеющий взор. Радость была тем лучезарнее, чем реже это происходило.
    Жаклин недовольства не выражала. И кофе, и травку Шош получала от нее по первой просьбе. В своих бедах она винила вновь прибывших в страну русских див, скандальной доступностью которых возмущались даже радио и телевизор.
    Шош не могла понять этих женщин: нарядные, хорошенькие, образованные… Что заставляет их продавать себя арабам так дешево? Как им не стыдно? А впрочем, ведь и в Б-га эти русские не верят, и огонь зажигают в святую субботу, и даже не брезгуют есть свинину.
    Силы покидали Шош с каждым новым днем. Ее выросшие дети видели это и хотели чем-то помочь. Они водили высохшую заживо, подобную мумии мать по врачам, но те только пожимали плечами и выписывали ей успокоительные таблетки. Но тело - легкие, сердце, ноги, спина и голова - все - отказывалось служить. Она знала, что умирает, и мысленно была готова к предстоящему ей дальнему пути. Но дочь… Что будет с нею теперь? Как можно оставить ее одну в таком жестоком мире?
    Осенней ночью пришла Исраэла к ней в постель.
    - Мама, мне нужно к врачу, пойди со мной.
    - Что болит у тебя, девочка моя? - Ничего, мама, я боюсь…
    - Нет в этом мире, дитя ничего страшного. Нет ничего страшнее людей.
    - Их-то я и боюсь больше всего.
    - Кто обидел тебя, девочка? Это братья твои?
    - Нет, мама, братья не обижали меня.
    - Тогда кто? Скажи мне, и я выцарапаю ему глаза!
    - Не надо мама, он тоже не виноват. Просто он такой же, как я.
    - Скажи мне только одно - кто он. Я пойду, я буду говорить с его матерью. Она ведь тоже мать…
    - Нет, мама, не ходи, не унижайся. Я знаю, они нас не захотят. А я не хочу их.
    - О чем же ты думала, дочка?
    - Я не думала. Мне было хорошо.
    - Но теперь тебе будет плохо! Что скажут братья?
    - Не знаю, мама. Наверное, мне это неважно.
    Вот она - беда. Такая же коварная, как боль. И невесть откуда приходит. Сейчас бы сигаретку, чтобы эту боль заглушить… урезонить…
    Но она и сама стала уходить, уплывать, и без всякого курева, голубые волны подхватили ее и понесли далеко-далеко, в страну, где нет ни тревог, ни боли, ни обид, ни унижений…
    Сосны еще продолжали стенать и плакать под усилившимися к рассвету порывами ветра. Но старая Шош уже не слышала этих песен. Она спала.
    * * *
    Проводить ее на кладбище пришли все: и сыновья, и соседи, и родня из других городов. И когда невесомое тело опустили в разрытую экскаватором в каменистой земле могилу, один из ее сыновей - более всех похожий на нее лицом, - Барух вдруг сказал:
    - А ведь она удостоилась смерти праведников - умерла во сне. Да она такой и была. Я всегда это знал о нашей маме.
    - Праведница… - тонкие губы поседевшей Жаклин, как обычно, не выдавали и тени улыбки.
    - Праведница, - повторила золовка Эстер, согнутая радикулитом в вопросительный знак, и самый ее вид внушал сомнение.
    - Праведница, - закивал яйцеобразной головой в черной кипе зеленщик Гавриэль.
    - Праведница, - не совсем понимая значение этого слова, повторила тоненькая учительница бальных танцев, приехавшая из Белоруссии, и только полгода прожившая в одном подъезде с покойной, но уже успевшая отведать восточных сладостей, приготовленных ее ловкими руками.
    По дороге к выходу говорили о том, как все-таки рано умерла несчастная Шошана и спорили о том, сколько лет ей было: 50 или 54, но какое это теперь имело значение?
    
    * * *
    А в городской больнице в это время лежало, глядя в потолок, новенькое, только этой ночью появившееся на свет существо женского пола. О нем никто ничего еще не мог знать. И даже ее семнадцатилетней маме по имени Исраэла еще не было известно, что девочку назовут Шошана - по бабушке.
    
    


    

 

 


Объявления: