Лев Беринский


ПОСЛЕДНЕЕ ЛЕТО В РАЮ

     

Красный искус


     Красное пламя полыхнуло, взмахнуло крылами снаружи, опалило стекло, и Довид увидел: О н летит. Сераф летел поверху над деревней, медленно опуская и поднимая пару колышущихся пламён, больших и бесформенных, и Колюха уже пригинался на крыше, высоко и поодаль, на самом коньке конюшни, отгоняя в небе подвернувшейся под руку оглоблей - как, бывало, шестом дикарей с голубятни - огнеопасного потустороннего гостя. Жеребец - слышно с-под ног было - ржал там и кидал копытами. Как лесник мог бы выбить себе Колюха и двух, но в накладе и с одним не был. Доказать? - а вот эта с палисадничком пятистенка под окрашенной жестью, а люкс "Бирюса"-холодильник в большой, словно залa в отелях, передней комнате, цветной телевизор во второй, оклеенной, в углу под иконкой, где лучше, ловя с дальнего в лесах ретранслятора, брал и показывал. Телевизор привез ему старший сын на "Ниве" из Болшева, на собственной. А еще считай неподъемный, как трактор, ижевский, на случай мало ли, мотоцикл с лакированной черной коляской! - наготове, у ворот под навесом, с тройкой шлемов, если что, под брезентом, с полным баком и всегда отлаженным тормозом: садись да газуй! А скотина его! - две коровы с туго вздрагивающими вымями, шесть овец с бараном вон посередке, и гордость Колюхи - голландский петух во всегдашнем сопровождении импозантной дамской свиты квохчущих и весь долгий день что-то там в ногах под собой выковыривающих пернатых мешочков с невыложенными еще яйцами... Одна, не дай бог, искра - и всему, на хер, копец. Потому и переминается он там, тощий длинноногий гой, на своей верхотуре, и вертит, перемешивает оглоблею воздух.
     Удивительно ли? Да если б у Довида было, окромя оравы на шее, хоть четверть того, чем владеет Колюха, он бы тоже, поди, не застыл бы сейчас у окна истуканом, бросился, должно быть, во двор, одним махом взобрался б - да хоть вон по тому дереву - на крышу… Ну а так - чего шум подымать, суматоху, бежать сломя голову, детей из сна выдирать? Да явись теперь сам Машиах - он, Довид, пальцем бы не пошевелил: гори оно всё… Ах, что за наслаждение прижать наконец вот так лоб к холодяще-полыхающему стеклу и смотреть, смотреть…
     Сераф, много больше на вид журавля по-над степью, но мельчей, конечно, одноместного спортивного планера, редкостный этакий птах из далеких небес, тихо сыпал уже прохладными искрами и разжигал на лету растянутые удлиненные круги над деревней. Зиновий Пантелеймонович, дачник из Смоленска, выбежал у себя на порог и застыл там, белый как мертвец, задрав голову в небо и прикрывая обеими, в две длины надставленными ладонями расходящуюся мотню кальсон. Спать отправлялся он как завечереет, можно сказать, даже засветло, пока еще солнце, багрово и жарко полыхая на сходе, выпирает из елей в лощине, тамось, в дальних холмах, а он, Зиновий, забравшись в набрякшие туманом простыни и напялив, навроде капюшона, угол одеяла, спасался от комаров и дожидался, когда Тамара Никитична, супруга его, завершит наконец во дворе этот долгий, уже и в сумерки не иссякающий заботами день: кур да уток в катух загнать, пса на ночь с цепи отпустить, подпереть, да хоть лопатой, дверцу в огород, где зайцы с чужими кошками повытопчут, гляди, зеленя, что вымахали сей год, бог весть отчего, не под южными ли ветрами с Чернобыля, просто невероятно, невозможно поверить, яблоне по нижние ветви, - сочные стебли лука и укропа, морквы, чеснока, а на репах ботва распустилась столь густо, что подобной мир не видал! А отдельно, совсем в стороне, картофель посажен - на широком, к речке сползающем поле, к заболоченной низине, где прежде, рассказывают, то есть в совсем уже давние годы, деревенский тучный скот пасся, лошадиный табун да стада, от яких сегодня осталось совсем ничего, две костлявые совхозные коровы да семейка худющих коз, что помнят, должно быть, и тоскуют по хрущевским еще временам, когда они - ах, глупые детские годы! - плутали, отбившись, бывало, от матери в чужеродных кукурузных тех зарослях…
     В окне у Довида Тамара Никитична виднелась, в паре с собакой, как нелепый какой-нибудь монумент погранцу Карацупе, чья победительная фигура с овчаркой у ног на всех стенах вырастала когда-то - ах, глупые детские годы! - перед глазами у Довида: она только было нагнулась расстегнуть на шее у пса ошейник - да так и застыли оба под сыпанувшей вдруг искрами высью, издали напоминая собой что-то из мифологии в школьном учебнике, дорисованного, что ли, чернилами кентавра, существо с четко очерченной головогрудью и торсом собаки.
     Розовый туман, завиваясь, тянулся к холму вдалеке, за противоположным краем деревни, колыхался там над кривой узкой речушкой. Размытые, невнятных расцветок контуры - высоконогие и тонкие, плотные и малорослые, пустотелые или словно набитые землей мешки - стояли у домов люди, каждый у своих ворот; огромный бык, плывя в ало-шарлахном пару и широко покачиваясь на четверке, навроде козел в столярке, вкось раскостыленных ног, вновь и вновь изливал из раскрытой пасти своей мистический, как Гавриилова труба, рев.
     Ближе, под холмом, где стоял дом Довида, вдруг взыскрил и быстро разгорелся куст, и недолго уже, наверно, осталось, подумал Довид, чтобы оттуда послышался голос: "Сними обувь твою, ибо место, на котором стоишь, есть земля святая".
     Слава Богу, вспомнил Довид, что мои этого не видят: мальчик, нэфэшл божий, спит, душонушка, обняв ручонками мамку, и Сюшка, годка два еще - и бюстгальтерчик надевать - Сюшка и не принималась еще стелить себе: уселась за печкой на табуретке и поскрипывает на аккордеончике "Тачанку", и сама подпевает себе, к тому ж фальшиво и калеча слова: вместо "ростовчанка" получается у нее, вот опять, "растачанка". "Растачанка" - что за бессмыслица…
     
     

Горы мяса


     
     - Пойдешь? - спрашивает она. - Дед Пашка мясо там продает.
     - А ты что, не знаешь, где деньги лежат? - бормочет он про себя, встает однако, набрасывает рубашку на плечи, натягивает обтрепанные джинсы, завязывает шнурки на тяжеленных ботинках, забытых, должно быть, прежним хозяином на чердаке, - путь к деду Пашке предстоит не ближний, через поле и заболочь. Впрочем, - размышляет Довид, шагая с женой уже вдоль разлива, по правую руку, голубых размахавшихся льнов, вдалеке от деревни, - очень кстати, у Пашки, конечно, соберется много народу, шутка ли: мясо! А они-то уж знают, автохтоны сии, арейлим тутошние, должны знать, что это с вечера было, сераф этот, пламя сыпучее, по меньшей мере - как часто случаются здесь подобные атмосферные явления, сам-то он о каких-либо проявлениях полярных сияний в Центральной России ни в одной книге не встречал, всего-то ведь километров четыреста от Москвы…
     Сюда, в Веено, он попал, можно сказать, совершенно случайно. Но если, конечно, посмотреть на все шире… С листовки, наклеенной перед выходом из туннеля метро, уже издали бросались в глаза огромными буквами набранные, невероятные от Кремля в трех минутах слова: призыв к русскому народу - бить евреев. Свободно и откровенно. Просто и ясно. Конкретно указанный день: пятое мая. А что сегодня? - второе уже. Довид еще раз прочел фашистский листок, не спеша и словно наконец-то удовлетворенный - повернулся и пошел назад в сторону мониторов, спустился к поездам, вышел у Белорусского, взял в кассе билет за шесть рублей, больших денег в кошельке не нашлось, и через десять минут - растянулся на верхней полке вагона, проспал до рассвета в окне, спросил и сошел перед самым Смоленском, строго по стоимости билета, забрался в кабину стоявшего у закрытого шлагбаума молоковоза, доехали вместе до Каменки, как шофер посоветовал, дождался восьми, спросил сельсовет, прошел к председателю… Поздно ночью, около трех поди, до смерти утомленный, весь в пыли с головы до ног и забрызганный грязью, он на машинах вернулся в Москву, явился домой и велел собрать самое необходимое, а назавтра ночевали они уже в Веено, на собственной даче, в заправдашней, настоящей избе, в деревне, край света, в немыслимой дали от роскошной столицы, от славной от той "перестройки"…
     На дворе у Пашки, пастуха совхозного стада, толпилась и шумела вся деревня - кто с кошелкой или ведром в руке, кто со свернутым под мышкой мешком. Увидев входящую в ворота дачную чету, разом смолкли, без слова расступились, освобождая дорожку от калитки до порога дома, где справа и слева перед распахнутой в избу дверью на голой земле понавалены были и топорщились, на вид еще шевелясь словно, дымясь алым жизненным паром, глыбы и лоскутища сырого свежего мяса - жирные или жилистые, вкривь и вкось без уменья нарубленные, кости, на срезах багровые или долго бледнеющие, не до конца перерезанные сухожилия, окровавленное шерстистое ухо или - вдруг аккуратно в рядок все поставленные четыре копыта, тут же - глаз, блеснувший из груды кишок…
     Ощутив накатившую дурноту, Довид резко перевел взгляд на дальние леса, постоял, повернулся и размеренным шагом пошел со двора.
     Точно во сне дошагав до третьей межи, снял и плашмя набросил пиджак на червленые и голубые цветы над стеблями, полуживыми движениями расшнуровал и стянул с ног набрякшие росою ботинки и устроился полулежа, ромашка над босой пяткой, ждать-дожидаться жену с ее столь удачной покупкой. Горы мяса все стояли перед глазами. Ло тирцах? Или как там в Торе столь понятно для всех говорится? Не убивай, не умерщвляй, не лишай жизни… Своего же сына в жертву готов принести был Авраам, на горе Мориа. Или Бог хотел испытать его, на крючок поддеть? А зачем? Всевышний-то - он наперед всё знает, в душах читает, что еще там изведывать? Нет, тут вот что, пожалуй: этой страшною сценой нам Господь объяснить должен был, что один человек не хозяин над жизнью другого, если тот даже тобой же и зачат. Вот так вот. Ага, а кого же убить можно? Ягненка? Да, барашка, кажется, сунул под руку старине Аврааму рибойне-шел-ойлем, владыка мира, перехватив страшный нож, но однако ж… Нет-нет, не Бог - Авраама, а это он, недавний еще идолочтитель, он, неофит, испытывал, искушал Создателя: в самом ли деле - всемилостив ли и справедлив, или попустит, чтобы отец сына родного заколол? Ах, еще б один миг, мгновенье, момент - и никогда вам ни ам-исроеля, народа израильского, ни вам заповедей, морали, сегодняшней на земле цивилизации… Но кто знает однако, каким бы явился нам нынешний мир, если б отрасль затем Авраамова, правнуки, величайшие на планете забытчики, не погубили, в свой час и черед, отчелюбивого Сына Господнего, на сей раз небесным Отцом низведенного на другую уж гору, к двум крест-накрест сколоченным - не березовым, впрочем, - жердинам. Ах ты глупый ты бог, ты-то думал, что дело имеешь с людьми уважаемыми, джентльменами… Ну, у сына того, в быту нареченного Человеческим, был, имелся, конечно, резервный еще вариант: воскресение. Но судьбу живой на Земле души он запомнит надолго… Горы мяса… Выдавленные глаза на земле… Перебитые ноги, нарубленные… Вырванные кишки и сердца… И христианин-антихрист с раскрытой в руках анти-Торой: с главной заповедью ее: бей!
     Заплутавшая стрекоза, сюда с речки, должно, залетевшая; муравей, которому позарез на вершину соломины взлезть нужно; синий лен с багрянистыми, дикими, сами собой произросшими маками; желтое, едва ль не текучее солнце - топленое золото.
     А Лариса - она не идет, она там не торопится.
     Но что означает, что все же он значит, закатный тот сойреф, сераф? Кого навести, натравить и науськать, на кого - на деревню? на дом Довида? - хотел… Огненный сполох в темном небе, над страной с выключенными звездами... Или, может, это его, Довида, звал, манил он следом лететь? Или был он приветом нам всем, светоносным сигналом с небес, с чужой там планеты какой-нибудь? Шесть крыльев? Прямичком из Исайи: "Двумя закрывал он лице свое, и двумя закрывал он ноги свои, и двумя летал". Они прикидываются, эти местные, что ничего, мол, особого не произошло. Накупают полные кошелки мяса, запасаются на зиму дровами - во-он опять донеслась визгливая "Дружба", электропила… Надо идти, что теперь медитации, мир погибает, дичает. Бедные дети, их-то что ждет, надо идти, там дети одни.
     Отряхивая пиджак над примятыми стеблями, он услышал разухабистые голоса поодаль и грубо-раскатистый смех: ватага женщин - а вот и показались! - с накупленным бременем, и среди них - Лариса, сумку-тележку за собой тянет, на покатом подъеме проселочной, что к бетонке мимо ведет. Как легко, с какой воспаряющей женственностью шагает она, покачивая двумя, иначе не скажешь, лядвеями и вольготно чувствуя себя с бабенками, среди своих, - ей всегда хорошо, когда с простым людом наедине она, когда он, Довид, в самом деле как "нерусский", не доедает ее своим тягостно-непонятным молчанием и вопрошающими долгими взглядами…
     Восемнадцать лет отчуждения, с глухим запашком предательства.
     Преданная жизнь - его путь, в подпочвенную пустоту.
     И - гуль-гуль, нарастающий гул, голосистый разгул.
     С головой уже накрывающий…
     Потемневший, с прошлого года не убранный стог возвышался неподалёку. Пригнув голову и отгоняя неприятную мысль о мышах или змеях, Довид разгребающими движениями рук пробился в самую глубь и замер в душном, без точки просвета убежище и скорчился там, в теплой подгнившей темноте, скрючился на правом боку. Обнял колени руками, зажмурил глаза и стал вслушиваться в себя, в то, как плещется в сердце всего одно горьковатое, словно в ржавом ведре вода, желание: умереть. "Как собака"*, - успел он подумать, и услышал увесистые шаги на утоптанной тропе и похабный смех, незнакомый женский голос - это одна из товарок допытывалась у Ларисы, сколько его отрезают "у них" - четверть? половинку? Лариса невнятно ей отвечала, что-то вроде "мне хватает" или нечто подобное, и ужасающий хохот, как раскат грома, прокатился мимо, удаляясь натоптанно-гудкой тропой.
     Ни молитв, ни песнопений Довид, разумеется, знать не мог, но растерянное, полное стыда и гнева его бормотание напомнило бы знатоку Псалмов прямо в небо исторгнутый крик: "Адонай, элохай б'ха хасити хошиэни миколь родфай вэацилени".**
     

     * Автор не знает, где и на кого учился, чем занимается персонаж, но следы гуманитарного сознания налицо: "Как собака", к примеру, ("Wie ein Hund") - это же последние слова Йозефа К., героя романа Франца Кафки "Процесс".
     ** "Спаси меня от всех гонителей моих и избавь меня". Пс. 7:2.

     
     

Русский медведь


     
     Колюха непременно желал знать: что именно они, Довид со своей оравой, искали на болоте?
     Сидели они во дворе у Довида, под стогом сена за пуней, и Колюха, тараща, как сова, два краснотой уже налитых глаза, все домогался, допытывался: кой черт потащил их к болоту? Бутылка албанского коньяка, вклад Довида в непредвиденный пир, опустошенная валялась в траве, во второй же - извлеченной гостем вместе с третьей из двух глубоких, страшных как бездна внутренних карманов длиннополого на нем чепана - мутнел еще до полубутыля смрадно-взболтанный самогон, и Колюха, наполняя морщину во пне, как лампаду елеем, и нервничая, жег спичку за спичкой: должен же он показать, в самом деле, каков сиволдай его - первач гореть должен! Гадость, однако, гореть не хотела, и Довид уже подозревать стал, что лучший приятель его, да простит тому Бахус, с самого мая не достоверным продуктом, а другачом говняным почтенье ему оказывал - вонючим то есть осадком, остающимся в хитромудром том аппарате, когда отцедят уже первую, прозрачную, дыханье сбивающую консистенцию - первач, на продажу. Сам-то он, Довид, не такой уж эксперт по напиткам, но все же сорок с девятком годков как-то прожив в России, с того праздничного светлого дня, как Советы его, кроху, освободили, вырвали из рук Кароля Гогенцоллерна, - за столько черных и солнечных лет и дней он, несомненно, кое-что и постиг из причудливо-замысловатой мудрости народа, с которым и пиршествует сейчас за большим мшистым пнем.
     Какой черт, снова знать хочет друг-братан по-за пнем, что за некошный на болото их затащил?
     И, в который раз спрашивая, поднимает он взгляд на Довида - пару ясных внимательных глаз, - и Довиду становится не по себе: Колюха, оказывается, вовсе не пьян и бессмысленные речи его, значит, совсем не бредятина, а укрыт в них глубокий и страшноватый смысл.
     Что лесника, заболтчивого с виду стража леса, к нему подослали, это понятно: давай дуй, мол, мать-перьмать, к своему еврею, что с тобой же и вполз к нам. Пойди там проведай-разведай - что да как? Ну а он - мужик он мужик, да еще в углу медвежьем таком, как Веено это, одиннадцать с мотькиной развалюхой дворов, оставшихся от немалой когда-то посессии пана Лисницкого с семью десятками тогда крестьянских хозяйств, мельницей на гребле, школой-трехлеткой на луговине, где шумят доныне белые огроменные березы и еще звенят, мнится, под ветром позвякивают листьями и перегудом детских реющих голосков.
     Цивилизация - да, надвигается, без сомнений, на воздушные пространства, на поля и леса, а человек отступает - в себя, в свое плотское тело, в темный сумрак. Ночной визит серафа всех их здесь встревожил и, теперь ясно уже, напугал. В африканских джунглях его бы, Довида, чужака пришлого, просто бы, наверно, пришибли, а потом, может быть, и докушали б; в каком-нибудь еврейском местечке в Литве был бы он предан анафеме-херему и без долгих разговоров выброшен во тьму внешнюю; здесь, в этой зеленой лесной теснине России, озаренной, как древесное солнцем дупло, внеземным светом и лучами TV c большевистским их, нагоняющим страхи, "просвещением масс" - здесь к нему, чужаку, народ подсылает шпиона-приятеля и предупреждает, понять дает: поостерегись, еврей, у нас тут ваши проделки не пройдут!
     - Ну? - спрашивает Довид, вплотную упираясь взглядом в глаза Колюхи, приблизив лоб к бледно-конопатому лицу. - Ну?
     - На хайю баранки гну!.. А чего это ты шнырял-рыскал там с двумя выблажками твоими и ведьминой дочкой кардымовской, у нас тут всё про матку ее знают, семнадцать, по щебенке вдоль леса, километров, так что ты недокумка, братан, не играй, стопроцентно - выдёма, а того гляди еще и цыганка - теща твоя! Кой черт на болото вас всех заволок, кого воплями там взбередить-раззадорить взнамерились?
     Колюха распалялся всё злей и напористей. Каждое слово обрубал, словно точку ставил, ударом края палки о землю: по привычке своей лесниковой обходить лес хоть с каким там оружьицем - ружьецом, топором ли, дубиной какой - Колюха, дюжий мужик лет за сорок, и в деревне таскался с толщенной, не ахти элегантно обструганной дубовой ветвиной, прогулочной этакой тростью.
     - Хык!
     Огромный кузнечик выпрыгнул из-под обреза ухнувшей о валун дубины, и Довид почувствовал, как на спине мелко передернулась кожа. Он тихо осмотрелся вокруг. Солнце, будто ничего и не произошло, горело в голубом небе, его сияние розлито было над миром пылающим маслом, капли елея или света грузно опадали на землю. Лес, густой и высокий, сумрачно-древний, скорее черный, чуть видно качался, как большая тень, над дорогой и сразу за ней, по ту сторону глинистого плохо наезженного проселка, аккурат у изгиба плетня, ограждавшего подворье Довида с домом его на отдельном зеленом холме, возвышавшимся над деревней, - колея, как раздавленная змея, извильнулась в серой от лесной тени пыли, тяжко дышала, всползая, и теперь издыхать, до заката дотянув, не хотела.
     "А ведь в самом деле, - думал Довид, - а вправду, чего это она, Лариса, против всякой их воли потащила к болоту? Ведь и дети туда поначалу отказывались, упирались. Малина нужна ей! Малина! Эта набрякшая болотными испарениями, подгнившая лина, водянистая ягода, которую - да разве же гадость такую? - продают - ведро-трешка! - вдоль шоссе Москва-Минск от сафоновского, небось, Вышегора до самых Ермаков под Смоленском. Дети, видите ли, должны ближе к природе быть, к истокам родной страны… А чего же ты, идиотка, сама в ОВИР бегала? Как это одно к другому не имеет отношения? Да и я, конечно, идиот тот еще… Малина!"
     А в тот же день, поздно вечером - сераф огненный, феномен афедронный…
     Колюха сидит понемногу кой-как успокоясь. В оба стакана, составив их, пусто звякнувшие, вместе, основательно "выжимает" из узкого темно-зеленого горлышка, поводя им справа налево и обратно, последние, как говорится, от бешеной коровки сливки, еще одну прерывистую струйку капель, и еще одну, уже попрерывистей, но все равно добавляющую что-то как бы от щедрости и неисчерпаемости.
     Необычное свечение воздуха скорее ощущалось, чем просматривалось: удивительное, несколько набок сдвинутое строение лучей стояло в атмосфере.
     Они покончили с третьей страшной бутылью - а будто не начинали еще, трезвые оба как стеклышко. Колюха сидел молча, весь обессиленный и погруженный в раздумья, глубокие и темные, как карманы его чепана: нет, не справился он с поручением сельчан, каково теперь ему отчитаться будет? Душа ноет смотреть на него, думал Довид, он и вправду хороший парень, они ж просто сожрут его: ведь это он, Колюха, тогда и привез его на своем мотоцикле из Каменки… И если им невдомек в самом деле, что то был за сераф и откуда он взялся намедни, то других причин и истолкований, кроме как злые еврейские замыслы, они не найдут. Именно по причине глобальной "цивилизации" и всеохватного телевидения…
     - Слушай, Николай, - Довид дотронулся и пощелкал пальцем по циферблату электронных, никогда не тикающих часов на запястье Колюхи. И, забыв, что сказать хотел, поднялся и стал вышагивать какую-то мысль, взад-вперед в густой цепкой траве. Жесткое, кристаллизованное сияние в воздухе очертило, как радиационное излучение, его силуэт и наполнило тело довселенской такой темнотой - антисветом.
     "Колюха, милый мой, как мне все это тебе разъяснить? Что ты знаешь о еврейской ангелологии? Читал ли Ньютона труды о божественном мироздании, видел там расчеты траекторий, по которым прилетают к нам ангелы? Космос, понимаешь ли, относителен не только в физическом - но и в духовном, ах ты Колюха, аспекте… Ты, Колюха, счастливый ты человек, никому ничего объяснять им совсем не обязан, отговариваться, втолковывать..."
     - Медведь…- глухо пробормотал Николай. - А медведь?
     Но Довид уже не слушал и никакого смысла в бормотании его не распознал…
     "Ты, Колюха, ты, брат мой, ты вокруг оглянись, на прекрасный сей мир, что такое огромное время-пространство собою занял и вмещает в себя столько тысяч столетий и ландшафтов, что - лучше ли, хуже ли - а дожил, досуществовал он до дня-то сегодняшнего, до часа сего, когда мы, Колюха, сам-друг с тобою сидим и твой сивушный другач-самогон хлебаем…"
     Отдельные, похоже, слова из немого Довидова монолога прорывались наружу, потому что отяжелевший, помрачневший было гость его вдруг усмехнулся и буркнул: "эйцим-бейцим", "ангелы-врангели", а известно ль корешу Довиду, что на другое же утро, когда Лариса его и малину ту собранную сварить, поди, не успела, вышел медведь из болота и разом задрал двух коров у дед Пашки, из совхозного стада…
     
     

Ециес-мицраим*


     
     Исход - это всегда изгнание, жестокое, дикое.
     И когда Довид, с таким трудом и терпением, уговорил наконец Ларису, жену свою распрекрасную, все же как-нибудь пронырнуть под тесно топорщившимися стеблями саблелистой крапивы, наглухо забившей собой дорожку и низенький в баньку вход, поскольку Валюха просила пока не срезать, позже - свежей понадобится для гусей, гуси, она говорит, славно крапиву жруть, нарубленную в корыте, - и когда на крючок уже запер он дверь изнутри, знаменитый русский предбанник с бьющим солнечным в щели лучом и вечною паутиной в сумрачных верхних углах, и когда он ее, жену Ларису свою, считай силком уже затащил в бревенчатый полумрак помещеньица с крошечным закоптелым окошком и большой печью с вмазанно-вставленным баком для нагрева воды, широким полком вплотную под потолком, где полагается, обычайно, потеть и хлестать себя аль друг дружку веником, а понизу, от дверцы к окошку, смутно - гойскими голыми вытерта спинами, жопами - лавка поблескивает, на которую он и присел, наконец, и с измучившим всего нетерпением так трудно проник в ее сладостное над коленями у него, плоть засасывающее лоно, нежность коего он, словно сон, позабыл уже даже за ором и треском бесконечных скандалов и занудным нытьем приставучих детей: "Мама, а мы с вами пойдем по малину?", "Папа, возьмите и нас перетряхивать сено в сарае!", "Мама, вчера Сюшка с тобой спала, сегодня я буду!" - и когда у него, по-над лавкой с Ларисой в объятье уже левитирующего, начало, как перед обмороком, всё вдруг мреять в глазах, а дыханье уже прерывалось, вот-вот… - он гром этот услышал и, взгляда не поднимая, узнал: самолет. Грозный летательный аппарат ревел, накренялся, на бок ложился, нависал, выпускал, задевал шебуршащим шасси чьи-то ушки на Довидовой лысой макушке, круглым громом, как жженьем, прожжужавший раскатом, на десятки кусков огненных разрывая медово-уже-ядовитый и посмуревший от сладострастия мозг Довидовый…
     Лариса вспрыгнула, соскочила с колен его:
     - Што это?
     Черно-златые огромные осы, устрашающий рой, многотелый, оснащенный крыльями гурт, растревоженный, может быть, жаркой биоволной, остро и насыщенно всплеснувшейся над мужчиной и женщиной под самый чердак, подбитый фанерой, где сквозь дыру ясно снизу виднелось осиное, с воронье большое, гнездо, а вокруг него с ревом кружил и весь вихрился рой.
     Вот оно: сладостная любовь в мрачном долгом галуте.
     Ну-ну…
     
     Выкосив крапиву, Довид стал готовиться к акции. Влез ногами в кирзовые сапоги, натянул ватные в чулане штаны, тулуп на плечи, капюшон, отстегнутый от дождевика, на голову, защитные очки на глаза и резиновые по локоть перчатки, в руки - жердину вытянул из ограды вкруг поля, наполовину им же засеянного картофелем-синеглазкой.
     - Ах ты подлая моя жизнь!
     Втиснул в ведро грязное другое ведро, впихнул несколько в него скруток сена, прикрыл сверху ржавой жести рваниной и со всей с этой громоздью вбежал в баню, наполненную жужжаньем и зноем, чиркнул спичкой, поджег, поднял глаза к чердаку, дотянулся жердью, ударил, как Моисей дубиной, по взбесившемуся белому с желтинкой гнезду, метнулся в сторону, выбег, дверь захлопнул и покривленным дышлом подпер.
     Остановился поодаль, стоял и смотрел, как черный дым, а несколько позже - и огромные золотистые осы, страшилище над страшилищем, появляются в верхнем оконце, вырезанном сердечком.
     Крылатое страхопудное существо, вырвавшись из дымящегося чердака, застывало на мгновение в этом вырезе, повисая в воздухе, как во вселенской невесомости дрожащая душа, заранее уже тоскуя по оставляемому гнезду, по родным ей душам и телам в той единственной во вселенной услаждающей сусляной атмосфере. Другие, еще больше растревоженные хрипло-жужжащие души уже напирали сзади, выпихивали наружу, в паническом страхе вонзая в нее свои ядовитые жала, а несколько их, тяжело трепеща одна над другой, наваливались золотыми большущими головами на брюшко ее, еще полное утренних соков, на обессиленное ее крылышко. Давай-давай, weitermachen! Охти-мнешеньки, ведь что горе со светлой душой сотворяет.
     Но - народная мудрость!
     Идет Зуев мимо, усатый ветеран:
     - Бесполезны все ваши действия! - кричит. - Може, - кричит, - ежели б конек крыши поджег…
     - Иди, Зуев, шагай себе дальше!
     Осы летят и летят, сколько их там, миллион? Два миллиона? Довид, весь в поту выкупанный, а раздеться, он понимает, - убьют, на траве растянулся, щеку подпер рукою и смотрит, посмотрит - подремлет, и опять глаза отворяет: ждет.
     Старуха хромает незнакомая, ведьма:
     - Ан не так, - останавливается, - не так, сынок, ты гнездо мокрой тряпкой обволочь должен и всех разом да утопить в бокуре полной.
     - Иди, иди, бабушка…
     Тина маленькая прибегает, Волкодавцева внучка, запыхалась: осы во двор к ним, дядовид, навалили, пчел мучают и жизни лишают, в улья лезуть…
     Вранье, полагает Довид, случись что такое - сам бы явился.
     - Дедушка говорит, - задыхается Тина, - все одно не поможе, посколь пчелы, бёнамать, говорит дедушка, все вернутся, посколь дом их здесь, такой, бён, инстин у них…
     - Ладно, Тиночка, скажи деду, дядя Довид больше не будет, дядя Довид не знал…
     Дым бьет сверху всё слабей из сердечка, и Довид снова прокрадывается в строеньице и, опять подложив в ведро охапку тугих сенных фитилей, выбегает. Осы парят над лужком, уносятся в дрожащем воздухе прочь, в сторону леса через дорогу, а некоторых, поклясться можно, он - вот! вот! - узнаёт в лицо, они возвращаются с разных сторон и, покато вздымаясь, усаживаются на край вырезанного сердечка, мешают другим изнутри выбраться, сами опять улетают и вновь возвращаются.
     Вот, бён, инстинкт! Упрямство какое, упорство, и впрямь фанатизм. У людей называется "чувством родины" это, или "патриотизмом". Может, они детишек оставили там, куколок в сотах, эмбриончиков в белых яичках или как там у них происходит рожденье, весь тот чудный метаморфоз…
     Что горе со светлой душой сотворяет.
     Ну ничего, от горя, знай, не умрешь.
     Солнце стало склоняться уже, собираться, сгребая свои нечистые простыни, чтобы их расстелить себе в дальнем где-нибудь море, - когда вышла к Довиду с рокочущим смехом Лариса, с ее "еврейским", по настроению, репертуаром:
     - Ну, вус эрцэх? С'фарцэх - с'крихцэх? Ха-ха! Поуслабла щекотка-то? Отзудило? Больше туточки не захочется? Туточки, - повторяет она, - и чтобы он определенно уж понял ее, обводит воздух рукой, как бы круг очертя и вобрав в него баню, все еще подымливающую, и утратившее глянец небо, и уже тяжело темнеющий лес…
     - Ничего, не обижайся, завтра, за ночь дым весь и выйдет, мы на пару в пару и попоримся… Пойдем, дети уже и не знают, что думать, хотели бежать звать тебя, да полон двор ос, истые бестии! Зря усердствовал, меня спросить мог, как-никак я в деревне выросла… Народ - он по-умному это действует: берешь мешок, или корзину, или дерюгу большую, наливаешь кадку воды…
     - Теперь ты еще! Шла б ты, что ли, с народом своим к.б., - взрывается Довид, но она, не теряя доброго настроеньица, делает, понарошку, большие глаза:
     - КБ? Может, КГБ? Ах, к.б., конструкторское бюро! Ну да, верно, там же стол освобождается, там ведь, не обольщайся, дорогой, не сегодня завтра турнут тебя, и никакой тебе индивидуальный план, и никакой Витя тебе не помогут… Баню, - подытоживает она, - запереть не забудь. Баньку нашу с тобой, сексуальный ты мой гигант! - чуть не плачет она от хохота, и глаза у нее блестят, искрят слезками…
     
     Народ, однако, ошибся: осы исчезли, пропали до последней и - навсегда. Назавтра Довид сидел в бане у раскрытой настежь двери и пробовал склеить из обломочков разрушенное гнездо: показать детям.
     

     * Исход из Египта (идиш).
     

     

По малину


     
     - С перепою, - говорит Лариса. - С этакого питья еще удивительно, как черти зеленые тебе не явились… Хватит меня тут медведями да серафимами вашими с ума сводить, я с детьми - по малину, через неделю там собирать будет нечего.
     Она потеплей одевает Веньку и Сюшку. Такими утрами роса брызжет в стороны и струится, когда входишь в густые, еще заспанные травы, и ноги мокнут и тотчас стынут, набрякнув обильной пасокой ночи, осевшей в подземных корнях. Сегодня, мазлтов, она им хоть надела сапожки. Довид, напялив на шерстяные носки пару тяжелых, оставшихся от прежнего хозяина сапог, с мощной палкой в руке и похмельной в голове болью чапает, тащится, выбора нет, следом за ними через росные клевера.
     Ранние, голодные, за взятком из деревни поналетевшие пчелы, гульливо урчащие, из трещин в деревьях и дупел сюда выбравшиеся шмели садятся на красные грузно-мшовеющие цветы, длиннотелые стрекозы с выпученными на головищах глазами тихо опускаются на плечо идущего, качают нарезным червячным брюшком…
     Снова сердце щемит от твоей красоты, с какой жаждой познания на меня смотрят, открыв глаза, твои одухотворенные пейзажи, - что могу я ответить на их бессловесный вопрос? Нет, не здесь, не на этих травинках и стебельках понаколоты, не на цветках и щавельках понавешены, не на поле этом и в окрестных березняках прорастают, как грязные пежины, их листовки, газетки, расклейки на стенах вкруг Пушкинской площади - но и там ведь ты, и в садах городских у Невы, и у сотен великолепнейших Арок Победы, и на тысячах авто- и железнодорожных вокзалов, в аэропортах, на стадионах, в театрах и кинозалах, на южных и северных пляжах, на регатах, парадах, базарах… Куда изгоняешь, куда гонишь ты нас, или шаги мои так тяжелы твоей благоуханной земле, тяжелей, чем ты можешь выдержать? Или не хватит для двух деток моих переспелой малины в малинниках, что стоят, как расставленные картины, вокруг смарагдовой поляны в лесу с голубым кругом неба над и стрекотом в кустах цвиркунов под воробьиный всполошенный шорох в фантастической, не с другой ли планеты флоре-зелени? Ну что ж, Адонай, если верить им, коли не выдаст - то и свинья, мирчешем, не сожрет: мир большой, фауна, она же и человеческая, данкен гот, разнообразна…
     - Гверэт Ривка, эйфо рхов масада? - весело кричит, стоя под кустом с полным ртом малины, десятилетний Веня, таранта неумолчный.
     - Please, take the second turn to the right, - отзывается Сюшка, - and эйфо миспар теша?
     Теперь уже мальчик отвечает ей по-английски, он подыскивает чужие слова, не отрывая глаз от раздавленной между пальцами ягодки, на которой переползает с одного жесткого зернышка на другое белый толстенький червячок - фу, гадость!
     Веселитесь, ликуйте, сластены, насыщайтесь сродною сладостью! Мир, говорю я, велик, Бог, говорю, уже где-то для вас много диких малин насадил или, может, кизила, или даже оазис пальм финиковых…
     Трехлитровый бидон у Ларисы на животе доверху полон малины и грузно покачивается при всяком шажке на свисающем с шеи подвязнике, у детей по стеклянной круглой банке на поясе - две наполненные багрянцем и солнцем голограммы. Но Лариса недовольна: надо глубже зайти, прямо накосо и через балку к болоту - там! там настоящая малина! Да: забыла сказать, вчера с бабами говорила - ни про медведя, ни про иного какого вам дьявола никто в деревне не слышал, два потерянных пьяницы - вот вы кто есть, ты и твой Николай! А Зиновий Пантелеймонович, между прочим, которого ты на пороге в искрах небесных увидел, ну, на прошлой неделе, когда тебе в пьяном, не иначе, делире пушкинский-то шестикрыл показался, так ведь Зиновий Пантелеймонович, Тамара Никитична сказывала, точь-в-точь в это время по ящику "Бинони и Роза", пятую серию, смотрел, эх, живут люди в свое удовольствие, наслаждаются своей какой ни есть жизнью, сериал не пропустят, в Смоленск съездят на ярмарку, для внучков кроликов разведут…
     - Уэбит! - раздается, как в театре, радостный голосок Сюшки. - Кролик по-английски "rabbit", а на идише, daddy?
     - Киниглэх… или канинхен, как по-немецки… Ну да, кроликов разведут! Внучки те их привыкнут к нему, к лопоуху, полюбят, а в прекрасный день - за стол, детки! отведайте-ка гуляшка из дружка…
     И пока говорил, пожалел, наизусть уже помня исцарапанную пластинку: вот-вот, калечь их и дальше, им расти бы, как девчонки и мальчишки вокруг, как сама она, Лариса и семь ее братьев и сестер выросли, без всяких вам скрипочек "фидэлэ-шмигэлэ", фортепьян, такубоков и сальвадоров! В их возрасте пора б уже им и жизнь знать - ведро воды из колодца вытянуть да из "бомбы" на полив начерпать, травы нарубить, на речку спуститься прополоскать бельецо, видеть-знать, что живущее есть существо, как рождается оно и как умирает, как один - да-да-да! - пожирает на свете другого…
     Ах, крапивой и медом пахнет малинник, одичалыми в Буюканах садами после войны, счастливыми в детстве находками, небывальщиной бабушки Симы: "Из гевейн амул ан олтер кейсэр…" Комары у лица вьются, все выспавшиеся, прямо праздничные, соло танцуют и па-де-труа, присаживаются, подустав, на нос Довиду, на ухо, за воротник проваливаются, там шалят да пожаливают. Неизвестный жучок - как с перепугу, чудом, может быть, от птичьего клюва только что увернувшийся - обязательно хочет пробраться ему под рукав, но прозрачные задние крылышки, в разводах малинного сока, уже прилипли к волоскам на руке у Довида, не пускают, не дают этой капле жужжащей упрятаться и забыться хоть ненадолго, прикрываясь жесткой парой надкрылий, в тихой солнечной грезе…
     - I am sorry, когда автобус на Хайфу? - кричит незримая в густыне куста Сюшка, и мальчик, из дальней там где-то малиновой заросли, отвечает ей с никогда еще в этих сплошных, поди, до самой Белоруссии простершихся лесах не слыханной присредиземноморской распевностью:
     - Ривка вэдан гарим бэкибуц, хайом хэм бэхейфа…
     
     Ночью Довиду снился малинник, густолесье, увешанное большущими искровья-красными ягодами, изумрудные ветви тянулись до неба и там торчали, протыкая необъятно-огромные облака, и, прогибаясь, как виноградные лозы под гроздьями, свисали словно с граненых лучей, сходящихся снизу, со всех сторон горизонта, к золотому кругу вверху, может быть - кольцу, лежащему на воздушной ладони неохватно прозрачного невидимки.
     - Довид! Довид!
     В темноте стояла над ним перепуганная жена, окликая его тихо-кричащим - только детей бы не разбудить - задохшимся голосом, и когда Довид, ничего не поняв еще, сел на кровати, она взяла его, как слепого, за руку и повела к зашторенному покрывалом окну.
     Огненный сойреф повис над деревней, из крыльев било жаркое пламя, мириады искр с оперенья, с каждого отдельно пера во все стороны сыпались, как вселенский немыслимый звездопад, и уже, по всему видать, занялся высоченный березовый ствол со скворечником в кроне: воробьи, только месяц назад занявшие оставленный скворцовой семьей домик, сейчас там в нем точно с ума посходили, бились в панике и верещали - но всё еще не вылетали, столпились, должно быть, все вместе в углу и пытались как-то упаковать, спасти что-нибудь из имущества. Да гори оно всё вокруг, подумал Довид, увидев, как увесистые комья искр за окном уже падают прямо над ним, задевая брызжущим пламенем самый краешек крыши, выступающие концы тесин. Потянуло и гарью - так тлеет, занимаясь, ночной отсыревший толь.
     Лариса стояла за спиной у него и, наверное, плакала. Дети, находившись-набегавшись за день, глубоко, как в берлоге, спали. Надо попробовать вынести их не будя, а что он еще может, да и кто он такой - сам рибойне-шел-ойлем?
     Огненный птах, в дом, похоже, влетев уже, разметал свои крылья по стенам. Или, может, не так - а обнял ими, или всем собой поглотил, пропихнул целиком ветхий сруб в нескончаемо-узкий свой, в дымяще-туманный свой пищевод, выхода из которого в мир внешний - нет, не имеется.
     
     
     Перевел с идиш автор.

     
     


 

 


Объявления: