Ася Левина

НА РАЗНЫХ ЯЗЫКАХ

(Не сотвори себе кумира)

Книга воспоминаний Н.Воронель "Без прикрас", выпущенная московским издательством "Захаров" в 2003 году, была определена критикой как скандал в самом отрицательном смысле слова: нечто неприличное, бросающее тень на того, кто стал причиной скандала, то есть на автора.

Скандал возникает, когда сталкиваются разные точки зрения, привычки, традиции, когда то, что считалось общепринятым и безусловно правильным, подвергается сомнению или даже отрицанию, когда нарушается стереотип. Скандальной была, например, премьера чеховской "Чайки" в 1896 году. Реакция общественности была не менее скандальной; виноватых же в точном смысле слова не было, были виновники. Поэтому, обозначая явление как скандал, мы еще ничего этим не говорим, кроме того, что произошло нечто чрезвычайное.

Существует мнение, что любой скандал – безвкусица, и есть люди, склонные обходить затронутые скандалом места и сторониться его участников, по принципу "неважно, он ли украл или у него украли, но он втянут в некрасивую историю".

Некоторые весьма уважаемые российские литераторы не пожелали читать книгу Н.Воронель именно по причине ее скандальности, они как бы тем самым приписывали автору мемуаров стремление заработать громкую славу дешевым способом. "Это – скандал, я такие книги не читаю!" – примерно так определяется их позиция с логическим ударением на "я": удачное сочетание самовосхваления с порицанием ближнего. Нечто подобное написал и один из критиков (Л.Аннинский): "Должен сказать, что, хотя запретные подробности из жизни замечательных людей весьма выигрышны, литературная искушенность Нины Воронель, в принципе, и без них могла бы обеспечить интерес читателей" к книге. То есть Л.Аннинскому известен список "запретных подробностей"; ясно ему и то, что Н.Воронель стремилась к дешевой славе, потому и высказалась вполне откровенно об известных литераторах.

Конкретнее же, скандальность книги, по мнению некоторых критиков, состоит в том, что в своих воспоминаниях Нина Воронель (в дальнейшем – НВ) приводит факты, позволяющие заподозрить А.Синявского в сотрудничестве с "органами", с советской тайной полицией. И хотя слышны заявления "об этом, извините, говорить не буду" (С.Гедройц), то есть ЭТО настолько непристойно и абсурдно, что и обсуждать незачем, все же именно тема "организованности" А.Синявского стала главной в отзывах на книгу НВ: говорят и пишут именно об ЭТОМ. Вопрос, таким образом, обсуждается открыто, но – некомпетентными людьми. Многие из них спешат объявить во всеуслышанье о своей былой дружбе со знаменитым литератором, о теперешних теплых отношениях с его вдовой и о своем всегдашнем к нему (и к ней) почтении и доверии – всего этого, увы, явно недостаточно для ответа на поставленный вопрос, который, раз возникнув, может быть решен профессионально и компетентно только независимой комиссией, при полной открытости архивов, использовании свидетельских показаний и т.д., как это делается в Германии, Польше или Чехии. Все остальное есть попытка давить на общественное мнение, попытка несостоятельная и потому даже подозрительная – услуга друзьям. Писательская известность А.Синявского никак не склоняет к признанию его сексотом или наоборот. Одно к другому не имеет отношения.

По-видимому, критики это понимают и, желая защитить Синявского от обвинений в сексотстве, переводят полемику в другое русло: "Но главное место – и массу страниц – занимают, к сожалению, "Вариации на тему процесса". Подразумевается процесс Даниэля и Синявского, фактически же рассказано, как героиня рассорилась с их женами. ...Само собой, разрыв был принципиальный, а в истории с Синявскими не обошлось и без КГБ. Я обвиняю, не могу молчать, и все такое. Склоки, слухи, очень много грязного белья..." (С.Гедройц).

Таким образом, тема стукачества и политических процессов, широко развернутая в мемуарах Н.Воронель, преподносится критиками как недостойное копание в мелочах. Тему эту предлагается закрыть, особенно в тех случаях, когда она касается известных людей, есть, мол, темы и поважнее и поактуальнее, ислам, например; от писателей же останутся "...тексты... А подробности биографии... быльем порастут. И интересны лишь постольку, поскольку интересны тексты" (Л.Аннинский) – рассуждение, до смешного неуклюжее; из него следуют сразу два противоположных вывода: тексты останутся, а подробности биографии забудутся, "быльем порастут"; и – и тексты останутся, и подробности биографии не забудутся, "поскольку интересны тексты". Детали биографии, даже не украшающие автора, интересны постольку, поскольку интересны его произведения. Из чего следует, что, признавая литературные заслуги Синявского, мы можем интересоваться и подробностями его биографии – они не отменяют его заслуг. Но кто же с этим спорит? Именно об этом НВ и говорит.

Критика явно не знает, что делать с этими ужасными "запретными подробностями", и никак не отважится признать за ними право на существование – особенно если они принадлежат знаменитости. Как сказала когда-то моя трехлетняя дочка, "я хорошая, я очень хорошая, но все равно и у меня есть жопа!".

Просматривая отзывы на книгу НВ, замечаешь, что ни один из критиков не говорит об А.Синявском как о близком и любимом человеке, все нажимают на его знаменитость, а живой Синявский, со всеми своими забавными повадками, сложной натурой и неоднозначным поведением проявляется только на страницах воспоминаний НВ. Взять хотя бы первый абзац выступления живущего в Лондоне Игоря Голомштока. "Мне, – пишет он, – как "другу и соавтору А.Синявского" (так я обозначен в "списке персонажей" "воспоминаний" Н.Воронель) дороги его память и репутация".

Подтекст этого пассажа несложен: широкая публика, не знающая имени автора, оповещается о том, что И.Голомшток близок был к знаменитости, следовательно, и сам не лаптем щи хлебает; истинность этого его статуса подтверждает даже Н.Воронель, свидетельству которой И.Голомшток вообще-то не доверяет, слово "воспоминания" берет в кавычки, не замечая, что тем самым ставит под сомнение и утверждение о своей дружбе с А.Синявским. "Прежде всего, хочу засвидетельствовать, – продолжим цитату, – что Н.Воронель никогда и ни в какой мере не была близкой приятельницей Синявских, за которую она себя выдает: в их доме я ни разу не встречал эту особу до ареста Синявского".

Ну, если он ее не встречал у Синявских, значит, и она его не встречала и, следуя такой логике, могла бы о нем заявить то же самое. И.Голомштоку, как видим, "прежде всего" важен вопрос о том, кто был ближе к трону, – тем самым тяжелая общественная проблема российского стукачества превращается в тягостную личную проблему уязвленного самолюбия, в суету вокруг кумира. При чем тут вообще разговоры о дружбе? – и самому близкому другу советский сексот не открыл бы свою страшную тайну. Дружба сама по себе ни при чем, отношение к делу имеет продемонстрированная И.Голомштоком и другими критиками система приоритетов: место на социальной лестнице, определяемое близостью к известным людям; чем они знаменитей, тем это место престижней; защищая суверена, вассал воюет и за свои интересы, в его противниках видит своих личных врагов. Возможно, в этом одна из причин упорного нежелания российского общества раскрыть правду о своих кумирах – ведь пострадают не только они, но и их обширное окружение.

Андрей Синявский – не единственная знаменитость в мемуарах НВ. Сама манера изображения известных людей возмущает критиков; манера эта определена как "мелочная", как "взгляд ...сквозь уменьшительное стекло" (С.Гедройц); "мелочность эпизодов, мелкость восприятия, грязный тон говорят о портретисте больше, чем о портретируемом" (Н.Рубинштейн"). В подтверждение принципиальной правильности такого подхода М.Муреева приводит письмо А.С.Пушкина П.А.Вяземскому, в котором желание знать подробности личной жизни великого человека (Байрона) определяется Пушкиным как грязное любопытство к интимной жизни гения.

Привожу ту часть письма Пушкина Вяземскому, которая имеет отношение к нашей теме:

"Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Чорт с ними! Слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов... Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением... Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. Охота тебе видеть его на судне (по современному – на унитазе. – А.Л.). Толпа жадно читает исповеди, записки etс., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы. Он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе".

В 1825 году Пушкин, высланный в Михайловское, чувствовал себя затравленным и не безгрешным и многие детали своей личной жизни с удовольствием скрыл бы от общественности. "Подлецы" в его письме – это российский высший свет; нападает он на тех, мнением которых дорожил и среди которых имел репутацию закомплексованного гения с отвратительным характером – игрока, бродяги и распутника. И ему хотелось, чтобы его характеристика в будущем ограничилась гениальностью, что по-человечески понятно и свидетельствует о нем как о вполне обычном человеке, который делает все точно так же, как толпа.

Быть знаменитым некрасиво; известность заставляет окружающих предполагать в жизни кумира нечто таинственное, унижая тем самым единственную драгоценную для любого человека личную жизнь; принуждает стесняться этой жизни и на людях играть дешевую роль супермена и гения, не только потакая вульгарным вкусам публики, но и утверждая их своим авторитетом. Недаром в Советском Союзе тщательно избегали сообщений о частной жизни вождей; недаром советские люди были шокированы физиологическими подробностями в медицинских бюллетенях о болезни Сталина; веками в российских людей вколачивалось убеждение, что личная жизнь гроша ломаного не стоит. Оно не привилось бы, если бы ему не противопоставлялось нечто ослепительное, подкрепленное властью убить и продать человека, короче, нечто божественное, присущее высшим существам, аристократам и гениям, которых в советское время заменила государственная элита и сделавшая карьеру интеллигенция.

Древние греки и богам не отказывали в личной жизни, в грехах и проказах; еврейская заповедь запрещает сотворять себе кумира – запрет, свидетельствующий о знании человеческой рабской психологии, это, в сущности, призыв к свободе, социальной и внутренней, нарушенный христианством, сделавшим человека – Иешуа из Назарета – богом, безгрешным кумиром. Не зря о слюнявом идеалисте говорят "христосик".

Съеденное в раю яблоко – символ свободы, заплачено за нее – жизнью. Не показывать "на судне" – значит уничтожать индивидуальность, выдумывать биографию – это не просто сокрытие: оно меняет картину жизни, искажает ее.

"Все же и он человек", – сказал мой 14-летний сын, наблюдая по телевизору приезд Джимми Картера в Израиль: утомленный приветственным ритуалом, Картер залез наконец в машину и, расслабившись и полагая себя невидимым, стал увлеченно ковырять в носу.

Читатели (у Пушкина "толпа" и "подлецы") в самом деле любят мемуары, дневники, письма и записки, но редко кто испытывает злорадство, узнав нелицеприятные подробности из жизни замечательных людей. Напротив: полная информация, понижая утопические представления о человеческих возможностях, снимает с обычного человека комплекс неполноценности, учит не зависти и преклонению перед немыслимыми совершенствами "великих", а демократическому взаимопониманию и сочувствию, вызывает жалость к беспомощности перед страстями и житейскими ситуациями, прощение и интерес к живой душе, а не только к месту человека на социальной лестнице; наконец, учит знать, а не верить.

Именно поэтому в свободных странах победила откровенность в описании жизни замечательных людей не только прошлого, но и настоящего, а в несвободных – наоборот, это осуждается вплоть до смертного приговора: взять хоть бы историю с Салманом Рушди. Конечно, общественная потребность в открытости иногда вызывает недовольство тех, кого она непосредственно затрагивает, то есть знаменитых. Им это часто очень неприятно. Да, система эта несовершенна, но, на мой взгляд, лучше, чем ханжество и творение кумиров. Именно оно ведет к отношению, описанному Пушкиным: толпа обожает идолов, но с не меньшим удовольствием бросает в них грязь и сбрасывает с пьедесталов, чтобы немедленно водрузить туда новых. Толпа и кумир – две стороны одной медали: чем сильнее культ личности, тем подлее толпа. Но если кумиризация в обществе умеренная – столь же умеренно и бросание грязью.

Частная жизнь занимает в жизни человека огромное место, это и есть почти вся его жизнь; российско-советское представление, что жизнь должна быть отдана подвигу, есть неуважение к людям. Общество, пропитанное такими идеями, чревато тоталитаризмом. Писатель, воспринимаемый как бог, не может надеяться на понимание со стороны читающей публики – обязательный восторг не терпит работы мысли; именно поэтому читатели для него – всегда толпа, ничего не понимающая и подлая.

Пушкинское отношение не только отражает современную ему ситуацию, но и программирует ее на будущее; сегодняшняя западная интеллигенция вряд ли приняла бы его идеи.

В России же, где считаться интеллигентом стало манией нации, под ними подписались бы многие – именно потому, что видят себя принадлежащими к высшему классу общества и без этой принадлежности чувствуют себя почти париями – место достоинства заняли амбиции и питающий их комплекс неполноценности.

Талант и ум не отменяют пороков, слабостей и вообще индивидуальности; знаменитый человек – тоже человек.

Пушкинское частное письмо, написанное почти 200 лет назад, выражает распространенное и импонирующее многим отношение к проблеме "гений и толпа" ("знаменитость и толпа" – для наших демократических времен будет точнее). В том, что пушкинская точка зрения актуальна в России и сегодня, убедиться не трудно, достаточно поговорить с российскими людьми или просмотреть "толстые" журналы. Вот что пишет, например, о посвященных В.Высоцкому мемуарах Марины Влади Татьяна Журавлева (журнал "Звезда" №7/2004г.): "Шемякин после выхода ее книги даже перестал поддерживать отношения с Мариной – по его мнению, она просто совершила скверный поступок, написав ее. Есть вещи, о которых не надо рассказывать. Марина знала, что в нем происходило, что он себе позволял, но это никак не должно было становиться достоянием публики. Достояние публики – стихи, песни, фильмы, роли в театре... Иногда люди стремятся унизить своего великого современника только для того, чтобы показать, что они сами якобы выше". Точно по Пушкину.

Недостаток информации о кумире не отменяет интереса к нему и восполняется мифом – тем, что НВ называет "сладкие слюни", а миф всегда соответствует современной ему системе ценностей. Поэтому нынешний российский кумир обязательно "чистейший и честнейший".

Существует, правда, и другое отношение к теме; оно представлено не одной Мариной Влади, но и такими западными биографами как А.Моруа или Майкл Холланд (автор биографий О.Уайльда, Б.Шоу и др.), а совсем недавно четко сформулировано в дискуссии вокруг биографии Чехова английского профессора Дональда Рейфилда.

Российскую точку зрения озвучил Виктор Ерофеев (газета "Московские новости", – "Чехов и ничтожество"), а английскую, и, точнее, западную – Д.Рейфилд. По Ерофееву, детали частной жизни писателя – это "сор", многие из них "для российской аудитории звучат скандально, потому что эти сведения касаются сексуальной жизни, подробностей интимной жизни вообще, которых русский читатель пытается не замечать за гениями"; "мы ждем от автора описания чуда", а "чудо писателя заключается в том, что в нем есть какая-то удивительная божественная энергия, которая излучается его текстом"... "И поэтому, когда речь идет о биографии, надо понимать, чья это биография". Иными словами, биографию великого писателя надо или ретушировать, или обрезать, но ни в коем случае не показывать его "на судне".

В ответ на возвышенную патетику В.Ерофеева профессор Д. Рейфилд вполне прозаически замечает, что "...биография... – это отдельная наука". "Это, может быть, английский жанр – писать биографию отдельно от критического анализа творчества... Традиция английской биографии, ее преимущество и недостаток – это немножко разоблачение, вся подноготная". И, обобщая, заключает: "Я бы сказал, что русские пишут беспощадно автобиографии, но когда доходят до биографий, это иногда похоже на жития святых".

Даже если поверить, что гений все делает не так, как мы, – иначе, то почему бы об этом не сообщить, ведь интересно, – уникальный опыт!

Воспоминания об известных людях у НВ выдержаны, безусловно, в западной традиции: вся известная ей "подноготная и немножко разоблачение". Критический анализ творчества – совсем другая тема, ее Нина Воронель не касается. Правы, однако, и критики: "без прикрас" описанная знаменитость свою божественность теряет, предстает перед нами в виде обычного человека, наделенного определенным даром; не демонизируется, а демократизуется, оказывается способной практически на все, на что обычно способен нормальный и даже ненормальный человек.

И это вызывает протест: ведь "надо на кого-нибудь молиться, подумайте, простому муравью"...

Одобряя книгу НВ, некоторые авторы отмечают, что о Сахарове или Солженицыне в ней нет ни одного плохого слова, так что не всех, мол, НВ ругает, а только тех, кто и в самом деле не ангел. Но ангелы все же есть! Это детское желание найти совершенство – у всех одинаково: и у ругателей мемуаров, и у хвалителей.

Мемуар считается жанром сомнительным; "уже днем, – говорила одна моя знакомая, – вы с мужем расскажете о вашем совместном завтраке совершенно по-разному", то есть правдивый мемуар якобы невозможен по определению. Между тем абсолютная неоспоримая правдивость начинается и кончается фактом: была совместная трапеза или ее не было? Если оба супруга согласны в том, что она была, тогда считайте, что принцип правдивости соблюден и дальше: каждый может передавать только свои впечатления. Общепризнано, что оценки событий, независимой от личности их участника, в природе не бывает, и требовать от мемуара правдивости в каком-то единственном смысле слова невозможно.

Был когда-то двухсерийный французский фильм о любви и разводе молодой пары; в первой серии о событиях рассказывала она, во второй – он. Ни один из них не допустил фактических ошибок, но факты они запомнили разные, да и истолкования их не совпадали. Где же правда, та единственная, запечатленная в короткой, типа лозунга, фразе, которой так жаждет любая человеческая душа? Правда – это все вместе; только разнообразие впечатлений может дать более или менее полную картину реального события. Искусство – это правда о художнике и его видении мира. Из этого непреложно следует право художника на изображение событий в том виде, в каком он их помнит и видит. Даже, если он запомнил то, чего не было, и сделал неправильные выводы, все равно зафиксирована будет некая ситуация, натолкнувшая его на такие выводы, правдивая картинка эпохи. НВ, например, вспоминает, как во время борьбы за выезд встретила у метро знакомого грузинского физика и, возможно, без всяких оснований заподозрила его в стукачестве. "И я в который раз прокляла бесчеловечную систему, сеющую рознь и страх среди своих сограждан...".

Мне возразят в том смысле, что мемуары касаются других людей, которые могут пострадать от причуд чужого восприятия. Да, это так. Но ведь люди страдают от этого очень часто, и не только по вине мемуаристов: сколько, например, молодых людей покончило с собой, подражая Вертеру? А сколько молодых дур признавалось в любви, как Татьяна? Казалось бы, урок состоит как раз в том, чтобы так не делать, почему же выходит наоборот? Потому что автор провоцирует читателя: Татьяна такая милая, такая чистосердечная, что не любить ее невозможно, да и хочется быть похожей на знаменитую героиню романа, а вдруг именно это сходство привлечет любимого?!. Вряд ли, но ведь в суд на Александра Сергеевича не подашь.

Книга мемуаров – всегда о себе, потому что невозможно вспомнить то, чего не было в нашей жизни. "Но дело в том, что это мемуары не о других", – неодобрительно замечает один из критиков (С.Гедройц). Он желает, чтобы мемуары были о других, а не о себе. Но тогда это не мемуары.

Любая книга – всегда и главным образом о себе; читатель это чувствует и любит. Мелочный и самовлюбленный Наполеон в "Войне и мире" – это месть писателя своему гувернеру, описанному в книгах "Детство", "Отрочество", "Юность" под именем Сент-Джерома, в лице которого Толстой возненавидел всех французов. Это его детское чувство осталось в нем на всю жизнь, и никакой интеллект не смог его пересилить. Описывая и унижая Наполеона, Толстой пользуется теми же выражениями, что и при описании Сент-Джерома, он мстит Сент-Джерому и всем французам сразу.

Итак, да здравствует мемуар, даже если ему присуща необъективность, как присущи людям ограниченность и несхожесть восприятия: потому и несхожесть, что ограниченность.

В 60-е годы, живя в Москве, супруги Воронель были счастливы своей молодостью, родом занятий и принадлежностью к престижным кругам общества, а престижными постепенно становились круги и кружки диссидентские. Их было в Союзе достаточно; до сих пор ходят по странам и континентам люди, представляющиеся как люди из круга Сахарова, или Довлатова, или Синявского, или простенько, но со вкусом: из мира физиков. Все эти круги распались со смертью советской системы; былая принадлежность к элите осталась главным достоянием многих из этих людей, давно растерявших свои почести: бывшие физики и лирики, в новое время профессионально не востребованные, эксплуатируют свою "принадлежность", выступают на вечерах и пишут воспоминания о кумирах, сохраняя перед ними не совсем бескорыстное преклонение: чем больше прославлен кумир, тем больше славы достается его друзьям и поклонникам. А некоторые даже передают свой, часто фальшивый, статус "принадлежавшего" детям, внукам и правнукам, как когда-то передавали дворянское звание.

Но была и другая категория советских людей. Они тоже учились у своих умных и продвинутых друзей, но учились не принадлежать, а быть самими собой, учились независимости мышления и поведения.

Формирование собственного взгляда на жизнь, отказ от предложенной групповой шпаргалки, поиск своего пути – главная тема книги воспоминаний НВ; уже результаты игры в "лунки" она в детстве осмыслила совсем не так, как учила советская пропаганда: избитая до полусмерти, Нина "...не умерла, а только перестала верить в сладкую легенду, будто человек по природе добр". Из желания и умения избавиться от "сладких легенд", возможно, и выросли ее мемуары.

Воронели в 70-е годы вместе с очень ограниченным кругом им подобных заявили вслух свое право на протест и на свободу, на национальное еврейское существование.

Но в 60-е годы, пишет НВ, она была еще вполне советской: себя, приехавшую из Харькова, искренне держала за провинциалку, ненавидела слово "поэтесса", была счастлива своими престижными знакомствами, а знаменитых поэтов считала почти небожителями. Об их жизни, естественно, не имела никакого реального представления – какое же может быть реальное представление о магах и волшебниках? – и с замиранием сердца мечтала когда-нибудь вознестись на Парнас и обрести бессмертие.

Все сбылось: она стала вхожа в московские литературные круги, прославилась, виделась со своими кумирами и постепенно научилась отличать миф от реальности. Встретилась, например, молодая поэтесса с Б.Пастернаком, а он вообще в тот момент интересовался только магнитофоном, а не стихами; и говорить с ним было совершенно не о чем. Известный антисемит Алексей Марков был не прочь приволочиться за еврейкой – совсем по Фрейду. Поэта Межирова сильно занимали симпатичные молодые женщины, которых он охотно опекал – за уступчивое поведение, разумеется... В книге мемуаров о Межирове и контактах с ним написано пять страниц. И текст этот повествует нам о том, что в университетских учебниках называется "быт и нравы эпохи". НВ без всякого ханжеского возмущения рассказывает об этом эпизоде, понимая, что дело это вечное, существовало всегда, и интонация у нее при этом не "самолюбования", а веселая и ироничная.

Но именно интонация эта многих и раздражает: ведь "поэт в России больше, чем поэт"; при советской власти писатели были составной частью идеологического – после военной промышленности самого важного участка советской жизни – и о них, так же как о маршалах, партийных работниках и прочих столпах режима, нельзя было писать откровенно, а тем более насмешливо. По НВ выходит, что литераторы – не боги, а кому же охота спускаться с Олимпа?!

Критики пеняют на то, что ни Б.Пастернак, ни К.Чуковский так и не обронили в мемуарах Н.Воронель "ни единой не банальной фразы" (С.Гедройц). Думаю, их шокировала не банальность поведения Б.Пастернака или К.Чуковского, а именно их "небанальность" – писатели вели себя совсем не так, как предписывает им советско-российская ментальность. "Ну как? – спрашивает С.Гедройц, – узнаете Бориса Пастернака? Ни за что не спутаете с Шолоховым? с Фединым?". Конечно, не спутаем: у Федина, а тем более, у Шолохова дома были магнитофоны, уж власти позаботились; ни тот, ни другой не переписывались с З.Жаботинским, да еще в сталинские времена. Нормальная советская знаменитость не пригласила бы к себе в дом никому не известную еврейскую девочку, не усадила бы ее за стол, не стала бы кормить и переодевать в сухие и теплые одежки. И уж точно не стала бы внимательно слушать ее стихи, "не перебивая" (даже эта деталь абсолютно точна: много ли вы видели советских людей, умеющих слушать, не перебивая?), – а если бы и выслушала и оценила качество этих стихов, то откликнулась бы с нарочитой снисходительностью и высокомерием. Помогать печататься тоже не стала бы, ведь выгоды никакой... К.Чуковский и накормил, и выслушал, и помог пробиться – это и есть величие. Так же видит это и НВ. Так же понимал человеческую ценность и сам Чуковский.

И когда надо всерьез похвалить молодую начинающую поэтессу, Чуковский не может опуститься до торжественных словосочетаний, потому что они почти всегда пошлы при хвалении. Хвалить – дело тяжелое. Он просто обязан был в этой ситуации произнести нечто шутливо-тривиальное, чтобы припрятать свой восторг. А для пафоса у него был слишком хороший вкус. И, в отличие от критика, НВ хорошо его поняла: "в голове у меня помутилось и комок застрял в горле".

Непонятна С.Гедройцу и реакция НВ на смерть Корнея Чуковского, "внезапную и необъяснимую", а по его мнению – вполне нормальную: ведь Чуковскому было уже 88 лет, помирать пора! Вспоминаются рассказы знакомых о теперешних медицинических российских нравах, в особенности по отношению к пожилым людям. Смерть знакомого человека всегда представляется "внезапной и необъяснимой", смерть вообще необъяснима (у еврейского поэта Ицика Мангера есть на эту тему прекрасное стихотворение "Каин и Авель"); и здравый смысл, к которому взывает С.Гедройц, тут ни при чем.

"К.И.... мне вовсе не казался старым... Мне почему-то казалось, что он вечный и с ним ничего не может случиться", – пишет НВ и рассказывает о своей последней встрече с Чуковским незадолго до его кончины: как он, "высокий, лихой и моложавый – в распахнутом светлом плаще с развевающимся на ветру шарфом" шагал по улице, как он разыграл Лилю Брик и как счастливы были все от общения с настоящим Сказочником. Естественно, что известие о его смерти ее ошарашило, тем более, что сама она была еще очень молода, и смерть представлялась ей вообще чем-то маловероятным.

Итак, знаменитости в описании Н.Воронель сильно разочаровали некоторых критиков. Но напрасно они приуныли. Есть в книге рассказ о тех, кто ведет себя в соответствии с их пожеланиями. О них очень весело рассказано в главе "Стройные ряды воинов ислама".

Как-то в аэропорту одной из среднеазиатских советских столиц НВ наблюдала забавную сценку – встречу руководством республики бывшего американского посла в СССР Аверелла Гарримана с женой: пассажиры "Чаек" "...в добротных, мало соответствующих погоде пиджаках... медленно выходили из машин, в первую очередь, соблюдая достоинство, насмерть запечатленное в их осанке и в выражении... лиц". Это были высшие чины республики. Сам Аверелл Гарриман выглядел еще менее солидно, чем изображенные в мемуаре Чуковский, Пастернак и другие замечательные люди. "Вдруг задняя дверь одной "Чайки" распахнулась изнутри, и оттуда, расталкивая тех, кто уже вышел и норовил открыть перед ним дверь, выскочил поджарый жилистый старик с жабьим лицом, в белой пионерской панамке, в цветастых шортах и сандалиях на босу ногу". Какое разочарование! Просто скандал! Посол одной великой державы в другой не дает себя обслужить, бегает, как какой-нибудь киббуцник, в затрапезе, никакой тебе важности, никакой солидности, да и в самолете не хочет сидеть на престижных передних местах, а просится в хвост!

Зато другая знаменитость, Мирзо Турсун-заде, так же как и партийные бонзы в "Чайках", ведет себя по всем правилам советского бонтона: он и одет соответственно, и выглядит важно, и кабинет у него, как у секретаря ЦК, и лишних слов он не произносит – всего одну фразу, зато какую оригинальную: "Ман всё равно"! С лихвой компенсирует банальность Чуковского и Пастернака вместе взятых! Так что критики зря жалуются, есть в книге знаменитости, изображенные вполне в их вкусе.

Вспоминается анекдот, завезенный из России: в нем высмеивается израильский министр, снимающий галстук и пиджак на встрече с британскими дипломатами. Рассказывали это довольно молодые люди, живущие уже несколько лет в Германии, где хотя бы по телевизору они могли наблюдать сильное опрощение нравов в высших кругах Европы и Америки: не только президент США, но даже и Тони Блэр очень часто появляется на людях без пиджака, в рубашке с открытым воротом, особенно в жаркую погоду. Но видеть они, так же как и некоторые критики, не умеют, потому что российско-советские штампы запечатлены в их душах "насмерть".

Проявляется это на всех уровнях. Пишет НВ, например, о своей безденежной и бесправной жизни в Москве в 60-х годах; критик (С.Гедройц) замечает: "Бедность, кстати, такая, что дальше некуда... Правда, через сколько-то страниц является поправка: "После рабочего дня мы шли в какой-нибудь недорогой ресторан"..." – Гедройц как бы разоблачает наивную ложь НВ о ее бедности в те времена: ведь ресторан для советского человека – символ шикарной жизни, как автомобиль для пассажиров Адама Козлевича. Так было и в 20-е годы, и в 60-е, так, судя по Гедройцу, осталось и сейчас. Между тем в книге сказано следующее: наевшись в народной столовке доотвала бесплатным хлебом с горчицей, Нина и Саша Воронель расходились по своим работам, а вечером действительно шли в какой-нибудь недорогой ресторан: Воронели в те времена не имели квартиры и были поэтому избавлены от расходов на жилье; они ночевали на лавках Центрального телеграфа, а на сэкономленные деньги нормально обедали. Вот эта-то безумная жизнь и показалась С.Гедройцу шикарной: очень уж его впечатлило богатое слово "ресторан".

Ну и наконец, мыть или не мыть? – проблема "сора и грязного белья". В русском национальном сознании это вопрос первостепенной важности, вроде гамлетовского "быть или не быть?", не в последнюю очередь оттого, что горячей воды нету и вообще быт... Большинство критиков согласно с народной мудростью: белье, если и стирать, то не на людях; сор же из избы и вовсе не выносить. "Склоки, слухи, очень много грязного белья, буквально..." (С.Гедройц)."Если читатель прочтет все собранные в книге истории... о грязном (не только в переносном, но и в прямом смысле слова) белье, он проникнется таким отвращением, какое можно испытать только читая в романе Достоевского "Бесы" про похождения Петруши Верховенского" (М.Муреева).

Результаты этого домоводства нам уже известны: страна рухнула не в последнюю очередь под тяжестью накопившегося в ней мусора и грязного белья.

Поупражнявшись всласть на тему мелочности, критики признали все же, что в книге есть и большие сюжеты, их даже несколько. "Первый – про то, как юная провинциалка завоевала литературную Москву. Как внимали ее переводам из Оскара Уайльда разные Заболоцкие и Луговские" (С.Гедройц). Иными словами, одна из главных тем, по мнению критика, – самовосхваление автора.

О собственных литературных успехах НВ пишет без ханжества, с нескрываемым удовольствием и с юмором, да и кто бы поверил, начни она делать вид, что ей они безразличны! Вот один из многочисленных примеров: "... в тот памятный вечер они (московские писатели. – А.Л.) одобрили меня всем скопом – не за стихи, а за молодость, за большие еврейские глаза и за румянец, вспыхнувший на моих щеках (им, старым лошадям, они, небось, показались ланитами)..." – как видим, автор намеренно снижает известную совковскую помпезность, разговоры о себе типа "мое творчество" или "я занимаюсь наукой".

И потом – почему "провинциалка"? Она выросла, училась и большую часть своей жизни до переезда в Москву прожила в Харькове, крупном промышленном и культурном центре. Приехав из Харькова, считаться в Москве провинциалкой – это примерно, как приехав из Мюнхена или Франкфурта, считаться провинциалом в Берлине! Для России же такой подход типичен и сегодня; уже сто лет чеховское издевательски-сочувственное "В Москву! В Москву!", мол, только там, жизнь! –воспринимается буквально. Читающая публика и сегодня не подозревает, что Чехов не превозносил столичную жизнь, а высмеивал российский провинциализм, благополучно доживший до наших дней: трудно встретить человека, не уверенного в том, что "интеллигентные" (любимое слово) люди живут только в Москве, Ленинграде и "ну еще в Киеве".

Говорят, что смерть – главный момент в существовании человека; пока жив, говорить о ней рано; когда умрешь – поздно; при жизни ее можно только иметь в виду (memento mori!), что позволяет в злободневном разглядеть вечное.

"И я... гоню прочь печаль, гоняя взад-вперед по листу слова и фразы. Особенно с тех пор, как мне открылась бездонная прорва, в которую утекает время. С каждым годом оно утекает все быстрей и уносит с собой мою жизнь. И жизнь моих близких – друзей и врагов, без разбора. И даже память о них и о нас – все туда, в прорву, откуда нет возврата. Не в силах остановить утекающую жизнь, я хотела бы сберечь хоть крохи, закрепить на бумаге образы тех, с кем судьба сталкивала на разных своих завитках".

Тема Синявского – Даниэля и их жен – самая большая в мемуарах Н.Воронель. "Особенно суровые удары обрушились на Андрея Синявского, отменного прозаика и первостатейного эссеиста, отсидевшего в лагерях за подрывные конспиративные публикации за границей (так называемый процесс Синявского – Даниэля), но, к примеру, и Андрея Тарковского: будь он жив, сказанное о нем обрадовало бы его не слишком" (Л.Аннинский).

Тут выговорено – возможно, нечаянно – то, что слышится за многими упреками в адрес НВ: об известном и, следовательно, влиятельном человеке желательно говорить так, чтобы ему (или его близким) понравилось.

Выехав на Запад, сказано в мемуарах НВ, Синявский "...как бы преобразился, – именно потому, что остался верен себе. В России Синявский был, во-первых, русским националистом, во-вторых, человеком религиозным. Он вращался в среде, в которой большинство еще недалеко ушло от марксизма, и лучшие люди были либералы. А Андрей, в пику всем, регулярно ходил в церковь, и нам казалось странным, что он ходит туда и бьет поклоны заодно с ветхими старухами. Ведь он не только сам крестился, но и сына крестил, а это вовсе еще не было принято тогда в нашем окружении... По переезде в Париж, где большинство русских эмигрантов – националисты и церковные прихожане, Синявского как подменили. Из русского националиста он превратился в либерала и в церковь ходить перестал. Потому что, когда все вокруг были либералы, интернационалисты – он играл в националиста, славянофила и верующего. А когда вокруг все оказались славянофилы, националисты и православные – он тут же вышел из общих рядов и опять оказался вовне. Потому что он мог быть только один. Быть одним-единственным. Потому он и стал Абрамом Терцем – все шли в одну сторону, а он взял и пошел в другую! Все стремились быть Иванами, а он взял и стал Абрамом – накося выкуси!".

Возражая Н.Воронель, Л.Аннинский предлагает свое понимание натуры художника: "...талантливому человеку просто не важно, как все он или не как все. Или: первый он или не первый. Художник, занятый своей болью, вообще существо без номера... Боль Андрея Синявского – русская история, русская судьба... И от этой русской боли было Синявскому, я думаю, в высшей степени наплевать, кто там где его окружает и в какие "общественные движения" его вербуют. Он жил своей сверхзадачей".

А вот что пишет на эту тему сам Андрей Донатович в книге "Опавшие листья" Василия Васильевича Розанова" (Москва, 1999), отмечая сходные взгляды В.Розанова и К.Леонтьева:

"...Леонтьев был крайним консерватором только потому, что в данный момент вокруг господствовали либерализм, прогрессизм и эгалитарность. И Леонтьев отталкивался от этой среды по преимуществу как художник, с позиций стилистики и эстетики. Согласно Леонтьеву, "эстетику" (то есть художнику) подобает во времена демократии быть аристократом, в условиях рабства проявлять себя либералом, быть набожным в эпоху безбожия и вольнодумцем посреди религиозного ханжества, словом, всегда идти наперекор общему мнению. Под этим девизом мог бы подписаться и Розанов".

И – Синявский. Свое несогласие с В.Розановым и К.Леонтьевым он в книге сопровождает соответствующими комментариями; общность же взглядов им  не комментируется. Ни Синявский, ни Леонтьев, ни Розанов, как видим, совершенно не согласны с Л.Аннинским: они чутко реагируют на все, что их окружает, в первую очередь на "общественные движения", и понимают свою "сверхзадачу" именно так, как представила эту проблему НВ.

Художник, по Л.Аннинскому, не только погружен в свою боль, он еще и очень хороший человек, потому что "одаренность, по определению, исключает зависть". Что еще она исключает? Список можно продолжить: жадность, агрессивность, лживость – все, что в современной системе ценностей помечено знаком минус.

Синявский – пьяненький, маленький и сентиментальный – встретивший гостью в своем доме в предместье Парижа; Синявский, написавший детскую фразу о женщинах, такую же, как его сын (и главное – в том, что отец похож на 14-тилетнего сына, а не наоборот); Синявский, своей твердой русофильской позицией натолкнувший Александра Воронеля на мысль о необходимости определиться в национальном вопросе; Синявский, ведущий тайную и смелую двойную игру с властями, и, наконец, Синявский – державник и дешевый патриот – этот Синявский близок и внятен читателю, это художественная удача, с которой автора мемуаров можно только поздравить.

Необычайно интересна и Марья – актерка, истеричка, непредсказуемая и женственная, властная, тщеславная и жадная к жизни; ее можно играть в кино, ее интересно писать – это и есть ответ на вопрос НВ "почему я не могу от нее оторваться?". Я не знаю, какова реальная М.В.Синявская, да мне это как читателю и не надо знать, а вот Марья как персонаж книги НВ просто великолепна. Многие считают Марью жертвой пристрастности НВ, поскольку она по книге уж точно не ангел; не думаю, что такие критерии применимы к людям, а тем более – к литературным героям. НВ написала литературный мемуар, она смешала, и очень смело, два жанра; многие считают это недопустимым; мне кажется, что всё зависит от качества исполнения.

И в рукописях Синявского Н.В. не "роется", как радостно определила этот эпизод критика, а (цитирую): "В центре блестящего полированного поля письменного стола одиноко белела стопка бумаги – верхний лист был наполовину исписан размашистым крупным почерком. Не в силах преодолеть любопытство, я, зная, что нехорошо читать чужие бумаги, все-таки прочла..." А кто бы в такой ситуации не прочел, когда лежит на столе открытая рукопись знаменитого писателя и к тому же хорошо знакомого человека?! Я бы прочла и не вижу в этом ничего плохого. Нет, надо было чопорно отвернуться и сказать себе: вот, кто-нибудь другой на моем месте прочел бы, но я не такая! И уснуть с сознанием своего великого стародевского превосходства над грешным человечеством. Критики понимают, что всё правильно, и именно поэтому придумывают "копание в рукописях", которого нет: придумывают, чтобы иметь моральное право на высокомерие и разговоры типа: "Ах, как мелочно, как непорядочно"!

Те же требования советской ханжеской морали выдвигает в своей статье И.Голомшток. Пишет он, например, про "...пахучие извержения причудливой фантазии автора", про "гнусные предложения, которые якобы делал Синявский мадам Воронель" – все это относится к совершенно невинному пьяному трепу Синявского, спровоцированному классической ситуацией, когда мужчина и женщина остаются вдвоем в доме, да еще ночью. Надо иметь в самом деле более чем "причудливую фантазию", чтобы так загореться при малейшем намеке на нечто эротическое. Совсем как высоконравственные советские дамы, узревшие фаллический символ в переведенном НВ детском стихотворении.

"Вранье и измышления", в которых И.Голомшток обвиняет НВ, касаются не только таинственных "пахучих извержений", но и процесса над Синявским и Даниэлем – речь идет о расшифровке сделанных Ларисой Богораз записей хода суда.

"Лариса не знала стенографии, – сказано в мемуаре, – и поэтому писала сокращенно: "ск." вместо "сказал", "св.вл." вместо "советская власть" и т.д., чтобы успеть записать, пока говорят. Она записывала каждое слово, но все – сокращенно... В течение всего процесса мы с Леней (Невлером. - А.Л.) работали над расшифровкой Ларисиных записей каждую ночь напролет, с вечера до утра... В результате этой работы была создана черновая рукопись протокола заседаний процесса, составившая главную часть знаменитой "Белой книги", за публикацию которой за границей, в сущности, Александр Гинзбург потом отсидел пять лет".

Именно "черновая рукопись"; окончательный текст составил кто-то другой – противоречия тут нет.

"Может быть, Н.Воронель работала над расшифровкой записей Л.Богораз, – допускает И.Голомшток, – но никакого отношения к опубликованной сначала в Америке, а потом в "Белой книге" А.Гинзбурга стенограмме она не имела... По трактовке же Н.Воронель получается, что именно ее труды составили главную часть знаменитой "Белой книги" (1966). Это уже прямое литературное мародерство".

Но, если работала над расшифровкой, значит, отношение все же имела, ведь нерасшифрованная рукопись сгодилась бы разве что для архива, но не для печати. Кроме того, трудно поверить, чтобы профессиональный литератор, работая над рукописью, не редактировал ее на ходу совершенно автоматически; делала это, конечно, и НВ. Спора по факту причастности НВ к работе над протоколами процесса, как видим, нет; расхождение состоит в другом: на Западе принято благодарить каждого, кто принимал хотя бы минимальное участие в работе над текстом; в России принята неблагодарность на всех уровнях, в том числе, и на государственном – вспомним хотя бы пропаганду, утверждавшую, что Америка не помогала Советскому Союзу в войне против Гитлера, или нынешние бесчисленные истории о залежалых продуктах, присланных с гнилого Запада. "У советских собственная гордость", она выражается, в частности, неблагодарностью – традицией, которой следует живущий в Лондоне москвич И.Голомшток.

"То, что проходит в Тель-Авиве, не проходит в Москве", – гордо сообщает он, забыв, очевидно, что книга, которую он критикует, вышла именно в Москве, в престижном издательстве Захарова, а глава о Синявском напечатана в московском журнале. Но как хочется подчеркнуть свое превосходство не только близостью к Синявскому, но и местом жительства: Ах! Москва! Ах! Лондон! Он для современных русских все равно как Париж для гоголевского Петрушки: там живут одни аристократы, потому что ведь все они говорят по-иностранному! А что такое Израиль для настоящего совкового европейца?!

Касаясь истории с Сергеем Хмельницким, о которой рассказывает в своей книге НВ, И.Голомшток пишет: "При этом умалчивается, что Сергей Хмельницкий был сексот, публично, на защите собственной диссертации, разоблаченный двумя посаженными им его друзьями – Брегелем и Кабо".

Ну почему же умалчивается? На стр.122 мемуаров НВ приведен отрывок из статьи С.Хмельницкого "Из чрева китова" – ответа на роман А.Синявского "Спокойной ночи". В отрывке черным по белому сказано: "...меня пригласили в особую комнату и я стал секретным сотрудником, "сексотом" или, если хотите, стукачом. С подпиской о неразглашении...". История с Хмельницким пересказана в мемуаре достаточно подробно (стр. 193-200); желающим ознакомиться с тестом Хмельницкого в оригинале НВ сообщает точный адрес: журнал "22", № 48.

"Многое можно было бы пропустить мимо ушей, если бы тут не содержались прямые намеки на сотрудничество А.Синявского с КГБ". Голомшток ссылается на совсем уж странный документ, выданный органами ГБ для оправдания Синявского, – из него следует, что именно они в 1976 году, желая скомпрометировать писателя, инспирировали слухи о его "организованности"; документ этот – увы! – работает против Синявского: не будь он сексотом, чекисты и не пошевелились бы – пускай эмигранты грызутся! В таких случаях они оправдательных документов не выдают.

"Для Воронель Сергей Хмельницкий – доносчик и провокатор – ...и Андрей Синявский, которого в доносительстве обвинял этот самый Хмельницкий, – фигуры одного порядка. Больше того, Хмельницкий ей явно более симпатичен..." (М.Муреева).

Обратимся к тексту. О Синявском НВ высказалась вполне определенно: "Люди всегда остаются людьми – с недостатками, пороками, мелкими чувствами, с болезнями, склоками, ошибками. Однако масштаб личности определяется не ее слабостями и просчетами, а тем завихрением пространства, которое она вокруг себя создает. Синявский и Даниэль были не идеальные схемы, а люди из плоти и крови, очень разные... они стали культовыми фигурами, потому что создали вокруг себя потрясающее завихрение пространства. Из-за этого завихрения течение истории России, а может, и всего мира – изменило свой курс. И изменило судьбы многих, втянутых в эту воронку". Это к вопросу о "мелочности".

Синявский, по НВ, – не ангел, но и ближайший его друг Сергей Хмельницкий – не воплощенное злодейство, не тот патологически инфернальный тип, каким его изобразил Синявский в своей книге "Спокойной ночи"; он тоже человек со своими плюсами и минусами и может рассчитывать на сочувствие. Это тот самый призыв проявить "милость к падшим", к которому в теории присоединяются все.

Любопытный читатель найдет в книге мемуаров широкую картину быта и нравов эпохи – 60-70-х годов прошлого века: Москва, литературные в основном, круги; система приоритетов; новая советская аристократия, больше, чем при царе, зависимая от власти; диссидентские тусовки, неизбежное предательство на всех уровнях, отношения с властями и т.д. И все, что выделялось из навязанной людям беспробудной серости, было диссидентством.

А выделялось многое. Экзотические личности, заметные в любой среде, особенно котировались в советской России и обязательно были помечены запахом заграницы и свободы: одноклассник Андрея и Сергея Коня Вульф, "сын немецкого писателя-коммуниста, ставший впоследствии президентом Академии Художеств ГДР, а главное – родной брат грозного начальника Штази Маркуса – а по-нашему, Миши – Вульфа"; татарин Рахим Зея, переводчик с японского, называвший себя Харун ибн Кахар, шейх уль-Мулюк, эмир эль-Каири, (совсем как Остап-Сулейман-Берта-Мария Бендер-бей, сын турецкоподданного – Ильф и Петров уже в те годы подметили тягу советского человека к экзотике и всему иностранному); Дели Эльберт, представлявшаяся как жена Багрицкого и многие другие. Ах, как нужны были такие люди в бесцветной советской жизни, им просто спасибо надо было говорить каждую минуту за их прекрасные экзотические выдумки. Вот какая разнотипная публика ошивалась в диссидентских салонах и кухнях: революционеры и стукачи, авантюристы, кагэбэшники и советские высокие чины, соблазненные образовательным уровнем и интеллектуальной риторикой диссидентов, откуда и вырос случай Раисы и Михаила Горбачевых

Правила заварки кофе, мебель из кип связанных газет, одежда и прочие бытовые мелочи приобретали в советской действительности преувеличенное значение и естественно сочетались с украденными из "Нового мира" страничками тогда еще не напечатанной повести А.Солженицына "Один день Ивана Денисовича". Это была повседневная фронда, постоянное противодействие советской реальности; бытовые детали западной жизни питали диссидентство не меньше, чем самиздатская литература, питали иногда на анекдотическом уровне, в зависимости от того, в какой среде они проявлялись. В 1960 году меня остановил на улице и признал своей молодой антисоветчик, потому что (как он объяснил) на мне были красные брюки.

Советская империя, по виду – безнациональная, по сути была русской, то же можно сказать и о демократическом движении тех лет; параллельно возникали другие, национально-освободительные движения, нацеленные не на реформирование России, а на отделение от нее. Но отделиться можно было только при условии проведения в России демократических реформ, включающих и свободу эмиграции. Утверждать, что борьба за выезд в Израиль была "частью еврейской истории и еврейской жизни, судить о которой нам приходится несколько со стороны и издалека" (Л.Аннинский) – это примерно то же, что объявить Кишиневский погром частью еврейской, но не русской истории. Тогда и отделение Украины – исключительно малороссийское дело, а к Москве отношения не имеет. В реальности же это была наша общая история и общая проблема, решив которую мы и получали возможность разойтись по своим домам.

Главный герой литературного произведения – всегда автор. "Я была еще очень молодая и, закусив удила, мчалась по стремительно стелющимся мне под ноги тропинкам своей судьбы, не слишком раздумывая о том, куда эти тропинки ведут. Все было так ослепительно весело и ярко, люди и события так круто завихрялись вокруг, что некогда было вдумываться в смысл разворачивающегося вокруг действа".

Всё "весело и ярко" в мемуаре НВ, хотя объективности ради следует заметить, что неприятностей и даже несчастий в ее жизни было вполне достаточно, чтобы представить события в модном минорном ключе. Но ни минора, ни важничанья, ни ложной многозначительности в книге нет; зато много сказочности, такой очевидной, что за любителей этого жанра можно только порадоваться: немного найдется в наше время людей, а тем более писателей, сочетающих острую наблюдательность и трезвость суждений со сказочным мировосприятием. В результате в книге, при всех разоблачениях, нет злости, но есть неутолимое любопытство и любовь к жизни, воспринимаемой как чудо и восторг!

Всё чудо, даже и жизнь в Саранске: "Каких только чудес не насмотрелась я в своих путешествиях по мордовской земле!", потому что ужасы – тоже чудеса: обессиленные лошади, коровы, розовые от истощения, – прямо-таки из Страны Дураков в "Золотом ключике"; оригинал "Ворона" Эдгара По, случайно найденный в местной библиотеке, напоминает сказочный сюжет о принцессе, запертой в страшном замке: бродя по его закоулкам, она находит прекрасную волшебную игрушку, которую надо расколдовать, и она принесет счастье. Может, для этого испытание Саранском и было предназначено?

"Ворон" и стал ее путевкой в жизнь. Приходилось, конечно, преодолевать препятствия, к чему НВ была готова, хоть "сковородки горячие лизать" – в сказке как в сказке. Корней Чуковский, с первого и до последнего кадра выступающий в роли доброго волшебника, для начала организовавшего снежную бурю, – еще Е.Шварц знал, что волшебники обожают такие затеи; "возбужденная толпа старичков", окружившая ее в Доме литераторов; каждый из них поделился с ней, голодной и замерзшей, но молодой и румяной, горячей ароматной гречневой кашей, как в сказке про девочку, попавшую в волшебный лесной домик; Марья на помеле, пролетающая над Большими Бульварами; Лара – Лариса, ведьмеющая на глазах; мистическая "власть над миром" самой НВ и наконец выезд – всё, всё было чудом

Любая обновка становилась праздником, бунтом против режима, утверждением живой жизни в царстве мертвяков, потому что советская жизнь была страшна еще и своим повседневным эстетическим убожеством, и женщины, природой предназначенные чистить перышки и украшать себя и все вокруг, страдали от этого сильнее мужчин. НВ вспоминает об этих маленьких радостях не столько с удовольствием, сколько с вызовом, и вызов этот обращен к сохранившейся советской системе ценностей, которую нарушает весь ее мемуар.

Критикам не то чтобы не нравятся упоминания о женских нарядах – они используют эти сценки для нападок, полагая совершенно по-советски, что тут с полным правом можно ущучить автора, хотя вся классическая литература, знанием которой так гордится советский человек, всегда и с удовольствием описывала одежду: вспомним хотя бы платье Анны Карениной, подробности одежды у Бунина или английскую литературу – настоящий платяной шкаф, набитый сюртуками, шляпами и перчатками.

Вкусная еда, красивые одежки, желание нравиться, удовольствие от комплиментов и тысячи ежедневных радостей, нарушающих коммунистическую мораль, – если эти "мелочи" из нашей жизни убрать, жить не захочется. Английская писательница П.Л.Трэверс не побоялась приписать своей чудной героине именно эти очаровательные женские качества, а ведь Мери Поппинс – волшебница и лучше нас понимает что почем. Советские люди на практике завершили эту тему безумной погоней за вещами, и погоня эта длится по сей день.

В мемуаре НВ нет незначительной информации, нет мелочей – каждый факт связан с проблемой, и, помогая читателю, автор часто высказывается по теме вполне внятно.

"О значительности событий я не люблю говорить, – популярно объясняет НВ, – ...когда я писала пьесу о жизни Достоевского... мне предъявляли претензии в связи с тем, что я... не продемонстрировала его величия. А мне казалось, что величие Достоевского – вещь совершенно очевидная и потому писать об этом нет никакого смысла; куда интереснее показать, каким он был в обычных, повседневных своих проявлениях. Так же и время, о котором я пишу, являлось, несомненно, значительным, а то, что происходило с людьми, – человеческим, это в любом случае была человеческая комедия".

"В книге есть знаковая сцена, – пишет, например, критик. – Уже после процесса проходит первая политическая демонстрация в защиту Советской Конституции. Знакомая рассказчицы... смотрит на это со стороны и восклицает: "Боже! Как бы я уважала этих людей, если бы не знала их так хорошо!". Примерно это и говорит нам Нина Воронель" (Т.Блажнова).

Нина Воронель говорит нечто совершенно иное:

"Но ведь они это уважение заслужили!.. как прекрасно, что нашлись люди, – какие бы интимные детали из жизни этих людей мы ни знали, – которые вышли защищать обещанные Конституцией права человека, а через несколько лет – протестовать против оккупации Чехословакии, в защиту свободы".

Более того: "Оказывается, у меня жестокая память – она не хранит ничего умильного или утешительного, зато цепко удерживает мельчайшие детали смешного и разоблачительного. И потому мне нельзя писать о близких и любимых – ведь они могут неправильно меня истолковать и не поверить, что можно любить и нелепых, и неразумных, и эгоистичных".

Такова точка зрения НВ. Широко распространенное мнение состоит однако в том, что хорошее отношение выражается только через восхваление. Означает ли это, что видящий недостатки никого не любит? Любят не оттого, что не видят недостатков, а оттого, что в человеке есть запас любви. Если его нет, прибегают к имитации посредством изобилия красивых слов и комплиментов.

НВ ни своих героев, ни себя не облачает в мантию неподсудных, никому не пририсовывает крылышек. Все у нее живые, со своими слабостями, житейскими мелочами и маленькими радостями. Удача книги не в пикантности некоторых деталей из жизни знаменитостей, а в том, что мы автору – верим: он сыграл свою роль хорошо, достоверно, а за счет костюмчика или чего иного, это вопрос совсем другой.

Что такое эти мемуары? Кроме своего прямого назначения рассказать о недавних, но уже ставших историей событиях, непосредственным участником которых была НВ, это еще и рассказ человека, проделавшего нелегкий путь от инфантильности к взрослости, от штампа – к индивидуальности, от рабства – к свободе. Могут ли ее понять представители вечно тоталитарного общества, даже если они давно живут на Западе? Трудно. Столкновение неизбежно. Его мы и наблюдаем.



 

 


Объявления: Смотрите описание инструмент в аренду у нас.