Михаил Вассерман
СКАМЕЙКА
Темный тонкий тополь, набожно указывая на небо, протыкал купы менее значительных сосен, лиственниц, акаций и кустарников. Фиолетовый гравий скрипел под ногами дачников, палевые иглы планировали на шляпы "борсалино" с муаровой ленточкой, на сандалии дам. Пели птицы. Временами монотонно кричал коростель. Радужные голубки целенаправленно шли парой поперек дорожки к ближайшим кустам. Капала вода.
Со своей скамейки он глядел на людей. У каждого своя походка, одежда, выражение лица. Любил давать прозвища. Если получалось, резко смеялся.
В остальном жизнь была довольно скучная. Жил он один, жена давно уже от него ушла, так что после работы, тоже довольно неинтересной, тут, в парке, он развлекался.
Хотя по парку ходили и проходили разные люди, всегда новые, на это место никого не тянуло. Не только с ним рядом, но и когда его не было, на его скамейку не садился никогда и никто.
Иногда мимо проходил странный человек. Розовый и прозрачный, он держался очень прямо. Высокий мужчина с седыми волосами на голове, всегда умеренно и консервативно одетый в прочную куртку, брюки и башмаки, шел с убежденностью человека, которому врачи после инфаркта сказали: "Ходите гулять. Это вас спасет". И вот он ходит, как будто верит, что - не знаю, мол, как дальше, но по крайней мере пока я хожу, я не умру. Так что главное - подольше не садиться.
Ходил он всегда один, но аккуратность его телосложения и пунктуальность твердо пришитых пуговичек на рубашке не оставляли сомнения, что он надежно женат.
Это был единственный повторяющийся пешеход, и с какого-то времени они здоровались. Происходило это так. Сидящий на скамейке косился на подходящего, прикидывая, когда уже будет прилично поздороваться, а тот усиленно не смотрел в сторону скамейки, внутренне готовясь и ответить на приветствие, и пройти молча, если такового не воспоследует. На расстоянии четырех шагов от скамейки он слышал: "Добрый день", не потеряв ни волоска отзывался: "Добрый" и, незамедлительно ускорившись от облегчения, шагал себе дальше все той же чеканной походкой.
Как-то раз, только еще входя в парк, Гирш (так назвали его родители) заметил у входа в парк человека гордой походки, но был он не один, и поэтому что-то помешало Гиршу его узнать. Стоял знакомый незнакомец с женщиной его же примерно возраста, а может быть, и лет на десять моложе его, и она оживленно о чем-то с ним говорила, но вот о чем, этого Гиршу узнать было не суждено, ибо говорили они на иностранном языке, хоть, впрочем, и довольно громком. Крупно жестикулируя левой рукой, женщина правой при этом опиралась на палочку с серебряным набалдашником. Интересно, что за язык.
Пять-шесть дней Гирша в парке не было. То ли погода ему не нравилась, то ли был он чем-то занят, может, взял с собой из конторы работу на дом, - не знаю, право, но только он не пришел под сосны, пуста была скамейка.
Когда же, расправившись с длинным отчетом, он вернулся в свое обиталище, в свою естественную среду, на лодку-скамью, приближаясь к ней, он с шелестом запнулся от удивления о гладкий гравий розовой дорожки: на его скамье кто-то сидел. Не веря глазам своим, он прищурился. Так и есть. Кто-то сидит.
Человек читал потрепанную книжонку, держа ее, вопреки сумеркам, далеко от глаз. Только Гирш хотел углядеть, что это за книжка такая, как незнакомец, оказавшийся все тем же прохожим, не спеша закрыл ее, с усилием всунул в карман* и, для отдыха поморгав веками, стал смотреть в даль, куцую и расстилающуюся перед скамейкой метров на сто, после чего взгляд его уперся в уже означенные елки, пихты и тополь.
Садиться было бессмысленно. Гирш потихоньку пошел вдоль по аллее, но, поравнявшись со скамейкой, ноги, не знающие иного поведения, завернули, аккуратно подошли, и вот он принужден был констатировать, что сидит рядом с незнакомцем, а тот вот что: откинулся на спинку, прочистил горло и выпалил:
- Вы, разумеется, еврей.
Высказывание это, неожиданное во многих отношениях, Гирша не слишком удивило, может быть потому, что гость на скамейке производил впечатление человека, до такой степени не привыкшего вести разговоры с чужими, что, скажи он какую-нибудь светскую фразу, вроде "Теплый день, не правда ли", из его уст это прозвучало бы еще даже более странно, чем фраза, которая вырвалась у него, как будто он давно уже ее приготовил, много о ней думал, и теперь она, лежа на поверхности и испытывая давление изнутри, вырвалась как нечто само собой разумеющееся. Он как бы определил: вот о чем у нас с вами пойдет разговор.
- Неприятнее всего, что расчет отца сработал, но об этом после. Как вы меня выследили? Мне казалось...
Гирш встрепенулся. В незнакомце было нечто фантастическое. Глаза его блестели, прерывать его было неудобно, и все же...
- Выследили?
- Ха-ха, я не жду, - грустно и доверительно отметил незнакомец, - так вы мне и сказали... Ну, да сколько веревочке ни виться... У меня, впрочем, оправдания имеются. Отец. И притом, возьмите в расчет: я к вам сам первый явился. Хотя, честно говоря, просто не мог выдержать дальнейшего ожидания. Каждый раз, как вы со мной здоровались... Может, надо более крепкие нервы иметь, но зачем?
Гирша беспокоило, что его, кажется, за кого-то принимают, но, будучи человеком не то чтобы пассивным, но тихим и задумчивым, он иногда забывал реагировать. В глубине души он не верил, что его действия или мнения могут вызвать в окружающем мире сколько-нибудь заметный результат, и от этого и мнения, и мысли были у него мягкие, не до конца оформленные, как неоперившиеся птенцы. Человек, однако, был явно не безумен, так что Гирш погрузился в тихое созерцание и слушание.
- Когда пришли немцы, организация отца из тайной стала явной. Явились они в штаб, их хорошо приняли, и взяло их под свое крылышко Ваффен-СС. Для начала им дали права, а обязанностей до поры до времени не было никаких. И они стали делать, что считали нужным для оздоровления атмосферы в Латвии. За городом, по пустырям и просто за домами стали погромыхивать выстрелы. Освобождались квартиры. Многие переезжали. На мостовых валялись веревочки, перышки, пуговиц находилось больше, чем обычно.
Когда отец сказал, что он мне что-то привез, я не удивился. Мне было шестнадцать лет, и четыре года уж утекло с последнего привезенного мне отцом ежика. Вообще ничего он мне никогда не дарил в жизни, за исключением ежиков. Он считал, что ничего лучше ежика ребенку подарить нельзя, и был прав.
Но ежи появлялись обычно в папиной мягкой шляпе, а тут он сделал мне знак, чтобы я вышел с ним вместе на пустырь за домом. На пустыре я увидел Шайку Гурвича. Он сидел в тени единственного дерева, рядом стоял папин приятель Эвалд, держа, как обычно, в руке большой армейский револьвер.
- Можешь идти, - сказал отец, и мы остались одни - папа, я и Шайка. Звенели мухи.
В этом месте своего рассказа незнакомец задумался, глядя на зеленую золотистую муху; та, по совпадению, пролетев мимо самого его носа, села на ветку ближайшего куста жимолости. Он смотрел, как она потирает лапки, древним движением трогает крошечную хрупкую шейку и крутит головой с красными глазками. Ему показалось, что надо бы сделать из этого какой-нибудь вывод, но вывод на ум никак не шел. Так прошло довольно много времени - минут пять. Наконец, вырвавшись из-под власти мушиного гипноза, он повернул быстро осунувшееся лицо к слушателю и сказал:
- Тут весьма тонкий момент. Шайку я не любил. Не знаю, за что. В городе у нас не было еврейской средней школы. Еврейские дети учились в еврейской школе-шестилетке, потом некоторые из них поступали к нам в латышскую гимназию. Они были, в основном, неловкие, и им было трудно. Плохо знали латышский язык, делали смешные ударения, а им приходилось выстаивать вместе с нами молитву перед началом учебного дня, и им тоже задавались сочинения типа "Как зазвонит рождественский звоночек".
Была среди них девочка по имени Мира. Про ее отца рассказывали в городке, что в детстве он любил широко разевать рот. Мать говорила ему, что если он не бросит это развлечение, рот у него застрянет в раскрытом положении. Так и случилось.
Никто не мог ему помочь. Врачи заглядывали ему в рот, щупали скулу, щупали челюсть и разводили руками. Наступил непорядок. По городку ходил мальчик с открытым ртом, и туда попадала всякая гадость. На окраине нашего городка в те времена жил пожилой доктор. Наконец, очередь щупать и разводить руками дошла и до него. Но он не стал этого делать. Вместо этого он взял длинный, понимаете ли, пинцет, намотал на него ваты, обмакнул в спирт и поджег. Вспыхнул огонек, и доктор, не теряя золотого времени, с размаху сунул огонь мальчику в рот. То есть сунул бы, но тот отпрянул, а рот захлопнул, что и требовалось. Что и требовалось... да, а выросши, мальчик этот стал кожемякой. В доме у них установилась такая вонь, что в гости к ним никто не ходил. От этого он весьма очерствел, стал суров, молчалив и себе на уме. Дочка Мира у него выросла окруженная строгостями и странными запретами. Евреи нам рассказали, что все шесть классов он самолично приводил девочку в школу, причем зимой не только вез ее в школу на саночках, но и затягивал сани эти с закутанной в них Мирой по каменной лестнице с жутким скрежетом на третий этаж, где только на середине класса ей позволялось выбраться из салазок и раскутать платки.
В гимназии он этого уж не вытворял, но понятно, что так выращенную девочку, да еще еврейку, да еще по имени Мира, да еще на тонких кривых ножках и с огромным кривым носом, пролегшим, как государственная граница, меж двух огромных печальных коричневых глаз, - ну, как вы думаете, могли ли ее любить в нашем классе? Плюс, она была неловкая, застенчивая, медленная, никуда не поспевала, на занятиях отвечала тихо и невпопад. Мало того, она картавила, и из слишком коротких рукавчиков форменного платья вылезали длинные красные руки в цыпках с обкусанными ногтями. Никто с ней не хотел не только сидеть за одной партой, но и рядом пройти на переменке. При этом ее при всякой возможности исподтишка толкали и щипали. Все это было до немцев.
Немцы вошли в Ригу, когда нам было по шестнадцати лет. Многие мальчики из нашего класса вступили в национал-социалистическую организацию молодежи. Как-то погожим деньком они вытащили Миру из вонючего дома на свежий воздух и замучили ее до смерти.
Так что, увидев, что вместо ежика, для которого я был уже, пожалуй, слишком взрослый, папа привел мне Шайку, я примерно понял, в чем дело. Отец решил его ликвидировать и привел ко мне попрощаться. В этом не было нужды, так как мы не дружили, и отец это знал. Зачем же он вызвал меня из дома? Что от меня требовалось? У Шайки были грязные светлые волосы. Он сидел на земле, смотрел в сторону и не обращал на меня никакого внимания. Жужжали, как я уже упоминал, мухи.
Незнакомец покрутил головой, огляделся по сторонам невидящим взглядом и, не вытирая со лба пота, бросился рассказывать дальше, как будто опасаясь, что придется куда-то идти, что это затянувшееся и странное оправдание ему не дадут довести до конца.
- Некоторые еврейские семьи не ушли перед приходом немцев. Не хватало транспорта. Какие были в городе грузовики, ушли к границе с Россией, нагруженные архивами и работниками советских учреждений. Нас ведь перед войной захватила "в целях безопасности" Красная Армия, и довольно долго мы были частью СССР. Кое-кто из евреев даже вступил в комсомол. Им и их семьям давали место в грузовиках - ведь было ясно, что с ними сделают фашисты за двойную вину еврейства и коммунизма.
Кое-кто из евреев остался потому, что не верил, что "немцы, такой культурный народ, народ Гете и Шиллера", станут убивать евреев. Вот уж воистину, утопающий хватается за соломинку. Дался им этот Шиллер! Имя его постоянно звучало на улицах. Где кучка евреев - обязательно из нее доносится имя великого немецкого драматурга. У кого-то были большие больные ноги, пожилым было трудно идти. Вообще, из дома уйти, все бросив, все оставив позади, нелегко, и евреи искали повода остаться. И оставались.
У Шайки была большая семья. Как комсомольца его брали в эвакуацию и даже позволили взять с собой двух или трех сестер. Он не хотел оставлять родителей и остался сам. У каждого своя причина, но, кажется, их влекло к ослепительной вспышке света, к мягкому солнцу парка с вывеской у ворот: "Собакам и евреям вход воспрещен". Как и все мы, они хотели освежиться и пили отравленную воду.
Я не любил его за то, что он хорошо играл в пинг-понг и гениально - в новус. Стол для новуса натирается борной кислотой. Правда, удивительно, что белый порошок, созданный, дабы его раствором полоскали горло больные дети, в этой игре заставляет скользить по полированному дереву тяжелые круглые шашки? Когда он легко склонялся с кием в руке, и янтарные волосы падали ему на глаза, достаточно было взглянуть на его темный румянец, на маленькие желтые волоски запястья худой руки, на отставленный сухой зад наездника, на небрежную ногу в физкультурной тапочке на белесой резине, - и каждому становилось ясно, как день: сейчас разразится громовой удар, и разлетятся шашки, и многие из них угодят в лузу. Ему ничего не стоило окончить игру в один ход, противнику не оставив ни одного удара.
Не было в нем никакой робости. Нес свой орлиный нос куда хотел и смотрел на мир выпуклыми прозрачными глазами цвета спокойного седого алебастра. Он никогда не обращал на меня внимания. Даже теперь, когда отец вынул из кармана брюк маленький теплый кольт и протянул его мне, Шайка все равно не повернул головы. В его позе не было безразличия, может быть, он и не знал, что я здесь. Он очень устал, и вот тут только до меня дошло: отец хочет, чтобы я его застрелил. Да, я его не любил, да, он вел себя гордо и хорошо играл в новус, но этого было еще мало. Отец смотрел на меня иронически, я же пытался подумать еще какую-нибудь мысль, добавить еще одно слагаемое: гордо вел себя, новус... Что же еще? Я вместе с пистолетом повернулся в задумчивости к отцу, у меня мелькнула безумная мысль выстрелить в отца, мне стало зябко, руку бил ток на мокрой рукоятке кольта. Мне показалось, что со стороны Шайки раздался шорох. Может быть, он смотрит на меня? Я повернулся. Он сидел все в той же позе. Раздался тихий выстрел, отец сказал: "Ну вот. Молодец". Мою руку подкинуло вверх. Я исподлобья безнадежно покосился на Шайку. Выстрелом его бросило вперед, и он умирал сидя. Так, стало быть, и не посмотрел на меня.
Своим расчетом отец попал в яблочко. Его раздражала моя пассивность. Я не рвался наверх, мечтал о путешествиях и пуще всего не хотел убивать, а без этого в то время никем нельзя было стать. Прочитав какую-нибудь книгу, я тут же становился на точку зрения автора, потом придумывал противоположную теорию, и так, с ними обеими на руках, удалялся в туманную даль очередного рассказа о приключениях на море в плохую погоду.
А тут, убив полуслучайно, я считаю, Шайку, я принужден был оправдывать и дело, и его методы. И пошло-поехало. Рассказывать не стану. У вас и так, наверно, все за мной записано, досье небось целое заведено о моих делах. Я слышал, что у раввинов каждый еврей в мире взят на учет. Захочет какой-нибудь человек из Вильнюса жениться на девушке из Кременчуга - пожалуйста, идет себе в раввинское главное отделение, спрашивает: "А еврейка ли она, моя Сара Марковна Сахарова?" А ему человек с длинной седой бородой говорит: "Сейчас достану книгу". Достает большую книгу в переплете телячьей кожи и говорит: "Вот, пожалуйста, - Сара Марковна Сахарова, вторая дочка Марка Срулевича Цукермана, родилась в Первой городской больнице города Кременчуга, Украина, чистокровная еврейка, пожалуйста, женитесь на ней, сколько хотите. Вас тоже проверять?" Я прав? - обратился незнакомец к Гиршу.
Гирш к этому времени так оторопел от всего услышанного, от всех этих мальчиков с разинутыми ртами, родивших убитых девочек с красными цыпками, - что был не только не готов ответить на заданный ему вопрос, но, пожалуй, и ни на какой вопрос в настоящий момент не ответил бы бедный Гирш. Жизнь его до сих пор складывалась так, что ничего подобного ему выслушивать не приходилось от неизвестных убийц, считающих, что он, Гирш, застенчивый бухгалтер, их выследил и, чего доброго, собирается арестовать. Он сообразил, однако, что человек этот натворил-таки, должно быть, во времена фашизма дел и теперь думает, что Гирш ему вот-вот сделает усыпляющий укол, упакует в мешок с дырочками для воздуха и отправит в Израиль, где его повесят, труп сожгут, а пепел развеют по Красному морю. Все это было, может быть, и поэтично, но больно уж бестолково и, главное, не имело почти никакого отношения к Гиршу, пришедшему посидеть, успокоиться на любезной его сердцу серой садовой скамейке.
- Видите ли, я бухгалтер... - сказал Гирш и беспомощно замолк, сам почувствовав, как неправдоподобно прозвучали его слова в синем вечернем воздухе. Незнакомец, конечно, не верит ни одному слову. - Ну, вот от меня жена ушла, - еще добавил он зачем-то и поглядел на незнакомого преступника, проверяя произведенный эффект. Собеседник нахмурился. Больше всего на свете Гиршу хотелось, чтобы тот ушел куда-нибудь подальше, исчез, и можно было бы еще спокойно посидеть полчасика перед тем, как идти домой спать. "Чтобы я еще раз с кем-нибудь поздоровался, - думал Гирш. - Лопну, а не поздороваюсь. Жена говорила, что мне нужно научиться быть общительнее. Вот и наобщался. Кретин".
Незнакомец поерзал, повертел головой из стороны в сторону и ответил, подняв брови, задушенным голосом:
- Не мучьте. Что надо, делайте, только не тяните резину. Не бойтесь, сопротивления я не окажу и скандала не устрою. Ну, вперед!
"Вот привязался, - подумал Гирш. - Не верит. Ну, погоди". А вслух он сказал так:
- Ну, хорошо. Вы меня ловко распознали.
Незнакомец посмотрел Гиршу в глаза понимающим взглядом и молча кивнул. Гирш проглотил слюну и, внутренне похолодев, продолжал:
- Да, но вот жаль только, что в досье нашем не была представлена оправдательная информация, полученная мною от вас сегодня вечером. Так что ввиду вновь обнаружившихся фактов дело ваше... - тут Гирш хотел сказать "закрывается", но посмотрел на сдвинутые брови собеседника и сказал: - ...передается на рассмотрение в высшие инстанции. Для положительного и окончательного рассмотрения.
Незнакомец посмотрел на Гирша с глубочайшим недоверием, переходящим чуть ли не в недовольство, потом, кажется, понял, попытался встать, встал, утвердился на ногах и по-крабьи, боком, ничего не видя и даже не глядя перед собой, пошел по дорожке. От него едва увернулась какая-то женщина в лаковых туфлях.
"Только бы его кондрашка не хватил", - подумал Гирш. К своему огромному облегчению, больше он этого человека не видел никогда и нигде. Должно быть, тот переехал со своей женой в какой-нибудь другой город, от греха подальше.
Гирш между тем обдумывал другую проблему - как безболезненнее рассказать старику-отцу о том, что выяснились вдруг и неожиданным образом обстоятельства смерти дяди Шаи.
 
 
Объявления: