ЧАСТНЫЕ РАЗГОВОРЫ ОБ АФРИКАНСКОЙ ОХОТЕ

(из переписки двух израильтян)


А.Добрович – В.Слуцкому

Дорогой Валерий!

О том, что порой кажется – литература кончилась, лучше, наверное, поговорить, чем писать (к чему писать – литература кончилась). Но, поговорив, мы, я уверен, согласимся, что "кончиться" ей невозможно. Пусть она превратилась в пиаровскую деятельность, в жульничество, как без обиняков утверждает Е.И., а там, где не превратилась, – вообще не читаема (скука!). Дело тут в писателе, а не в перекормленном текстами читателе. Вот появится опять некто – с невероятно емкой памятью, с клокочущим от избытка разумом, способным пронизать целую эпоху, с болезненно-острым чувством языка, – возьмется за перо (застучит по клавиатуре), – и литература продолжит жить. Да и не умерла она, по сути. Достаточно читателю открыть "Египетскую марку" или "Четвертую прозу" О.Э.М. и убедиться: сии дела не умирают. Здесь, как и в "Капитанской дочке", автор менее всего озабочен тем, чтобы кого-то удивить и чем-то щегольнуть, а более всего – тем, чтобы во всей полноте выразить действительно – не напоказ! – сложившееся в уме.

Чего не надо, так это посредственной литературы. Если же писать хочется и остановиться трудно, тогда честнее не играть в литературу, в эссеистику, критику и т.п., но адресоваться к частному лицу с частным письмом. Валерий, ты для меня адресат, о котором я знаю: раньше или позже прочтет, подумает и, если будет охота, – откликнется. Отклик, в отличие от ответа, – не акт вежливости, а резонансное звучание мыслительного "инструмента". Словом, прими это письмо без чувства обязательства, – как воспринимаешь по утрам птичий щебет за окном.

"Кстати, о птичках": я люблю притчу о Будде, собравшем учеников под деревом, дабы произнести проповедь. Не успел он начать, как на ветвях засвистала птица. Он знаком велел всем слушать, а когда наступила пауза, объявил: "Проповедь окончена"…

 

* * *

 

Вот чем хочу сначала поделиться. Русский по культурному наполнению, я задумался о своем "особом" мировосприятии давным-давно, в молодости – после знаменитого польского фильма о нашествии немцев. В одном из эпизодов фильма евреек раздевают и гонят голыми на смерть; и тут-то один из величайших кинорежиссеров столетия не удержался от любования обнаженной натурой.

Я обратил на это внимание своего тогдашнего приятеля, Алика (А.Гинзбург, впоследствии известный диссидент). Тот возразил, что не находит здесь ни малейшего отклонения от художественной правды: ведь раздетые женщины при всех обстоятельствах влекут к себе взгляды мужчин. "В данном случае – эсэсовцев?" – спросил я. Он беззаботно кивнул. "Но почему меня побуждают смотреть на обреченных и чудовищно униженных женщин глазами убийц, тешащихся их наготой?" Алик находил, что это-то как раз и делает фильм истинным произведением искусства. Мы не пришли к согласию и темы больше не касались (тем более что жизнь развела по разным странам). Но разговор, как ни странно, засел в моей голове на десятилетия. До сих пор я убежден, что этот "ход" режиссера (а может быть, его "недосмотр") оскорбляет память погибших. Кстати, документальные кадры о тех же событиях, разумеется, неэстетичны: можно, видимо, взглядом подростка выхватить из толпы несчастных соблазнительные формы, но в контексте Катастрофы это никак не прочитывается. "Эстетизация" наготы жертв в фильме означает для меня бессознательное сползание художника к самоотождествлению с эсэсовцами – взамен естественного, казалось бы, самоотождествления с жертвами! Поверишь ли – тогда я бесповоротно осознал, что мое мировосприятие – еврейское. Притом что ни знакомства с иудаизмом, ни интереса к нему у меня в ту пору не было.

Сходное сопротивление художественному тексту я испытал через пару лет при чтении двустрочия из Лорки (в превосходном, думаю, русском переводе):

 

В воздухе расцветали

Черные розы выстрелов.

 

Я оторопел от метафоры. Красиво, конечно, и очень зримо, но выстрелы, предназначенные убивать, не могут (так я чувствовал) быть сопоставлены с роскошными цветами. Хотя бы говорилось о расстреле безжалостных преступников, заклятых врагов. И даже особенно в этом случае: метафора обнажит злорадство на грани неприличия. Да, но Федерико Гарсиа имеет в виду выстрелы вообще, он словно купается в стихии стрельбы – неважно, кого, с кем и ради чего. Испанская традиция предписывает восторг от игр со смертью. Считается, что среди участников шествия, предваряющего корриду, незримо шагает Смерть; ее почитают – и ей бросают вызов. Убить или быть убитым – "мгновение истины". Что может понять в этом еврей? – язвительно подумал я.

…Уже пожилым, в Израиле, случайно перечитывая сказки Пушкина, я запнулся на семи богатырях, чьим развлечением было –

 

Руку правую потешить,

Сарачина в поле спешить,

Иль башку с широких плеч

У татарина отсечь.

 

И мне по-детски привиделось, как эта отсеченная голова улыбается и подмигивает – ей-то куда как понятны богатырские забавы...

В стране, куда я перебрался под конец жизни, война с соседями идет со дня ее основания, но детей, играющих в войну, почти не увидишь. Объяснение "потому что и так война" – сомнительное. Правильное: война – не игра; жизнь – не ставка на кон; смерть – своя ли, чужая – не развлечение. Все это определенно вытекает из Торы, изучал ты ее или нет.

Народ, не возведший драку в культ, не превративший ее в мистерию, – обречен на вымирание. Как же он умудрился не вымереть за три с лишним тысячелетия? Это наводит недоброжелателей на подозрения самого нелестного свойства. То, что этот народ последние полвека успешно громит и преследует неприятелей, однако со злостью и горечью, а не с радостью удачливого охотника ("руку правую потешить"), – тоже должно вызывать раздражение. Убивать (и умирать) приходится, раз война; в Торе есть сцены коварного и поголовного истребления врагов. Нет только героизации бойни. Это, куда денешься, история народа, но не "эпос" в привычном понимании. Давид побеждает неодолимого Голиафа (вот, кто взаправду – эпический герой), но даже не хитростью, а всего лишь благодаря удаче, за которой открывается не столько удаль пастуха, сколько воля Божья.

Радуются спасению, а не убийству. Такими мы, кажется, и остались.

 

* * *

 

А повод для этого письма – мысли, возникшие при чтении очерков Н.Гумилева "Записки кавалериста". Первая мировая. Очерки вольноопределяющегося. Огромный талант поэта сказывается и в прозе – прозрачной, широко дышащей, звенящей. Чтение увлекает, рассказы о боевых эпизодах не наскучивают, от описаний просторов земли и неба захватывает дух. Страницы обдают юношеским счастьем: счастьем битвы. Война пахнет почвой или снегом, лесной мглой или солнечными полями, скошенной травой или печеной картошкой – но не портянками, не окопными нечистотами, не гниющими трупами. Однажды и навсегда заставив волю "окаменеть" и пренебречь опасностями, вольноопределяющийся кавалерист, уже успевший поохотиться на хищников в Африке, перестает видеть и чуять на фронте страшное и отталкивающее. Даже снаряд у него "разорвался прямо над нами, ранил двух лошадей и прострелил шинель моему соседу". Шинель! Тут вы не встретите развороченных внутренностей или оторванной ноги. "Где-то убедительно быстро на своем ребячьем и страшном языке пулемет лепетал непонятное". (Наш, русский пулемет, разумеется, – о немецком так язык не повернется).

У врагов "противные хрюкающие звуки пуль".

"…Огнезарная птица победы в этот день слегка коснулась своим огромным крылом и меня… Мы были в Германии… Эти расчищенные, как парки, рощи, эти каменные домики с красными черепичными крышами наполнили мою душу сладкой жаждой стремления вперед, и так близки показались мне мечты Ермака, Перовского и других представителей России, завоевывающей и торжествующей". "…Наступать – всегда радость, но наступать по неприятельской земле, это – радость, удесятеренная гордостью, любопытством и каким-то непреложным ощущением победы…" "…Дивное зрелище – наступление нашей пехоты. Казалось, серое поле ожило, начало морщиться, выбрасывая из своих недр вооруженных людей на обреченную деревню…Скорее это был цельный организм, существо бесконечно сильнее и страшнее динотериумов и плезиозавров, И для этого существа возрождался величественный ужас космических переворотов и катастроф". (Экий полет валькирий!) "…И в такт лошадиной рыси в моем уме плясали ритмические строки:

 

Расцветает дух, как роза мая,

Как огонь, он разрывает тьму.

Тело, ничего не понимая,

Слепо повинуется ему".

 

К слову, о духе. "Мне с трудом верится, – пишет поэт-кавалерист, – чтобы человек, который каждый день обедает и каждую ночь спит, мог вносить что-нибудь в сокровищницу культуры духа". А как же, например, Бах? – спрашиваешь себя. Да и Кант, похоже, обедал ежедневно и спал на крахмальных простынях.

"…Всегда приятно переезжать на новый фронт. На больших станциях пополняешь свои запасы шоколада, папирос, книг…" Шоколад, запасы книг. Не увеселительная ли прогулка?.. А что на войне тяжело? – "Самое тяжелое для кавалериста на войне, это – ожидание…" Ну, а каков противник? Да, он опасен, "как матерый волк", от него случается и отступать, "выравнивая фронт", но куда ему до наших. "…Многие наши жители уверяют, что германские кавалеристы не могут сами сесть на лошадь. Например, если в разъезде десять человек, то один сперва подсаживает десятерых, а потом сам садится с забора или пня…" А как отзывается в сердце поэта основная работа войны – поражение, как говорится, живой силы противника? "Только на охоте за крупными зверьми, леопардами, буйволами, я испытал то же чувство, когда тревога за себя вдруг сменяется боязнью упустить великолепную добычу. Лежа, я подтянул свою винтовку, прицелился в самую середину туловища того, кто был в каске, и нажал спуск…"

Очерк Н.Гумилева попался мне в книжке его прозы, озаглавленной издателем по названию одной из включенных новелл – "Африканская охота" (СПб, «Азбука», 2000). И то. Африканская ли охота, война ли, – муза-то общая. Храбрость и самоотверженность кого не восхитят. Я со всей искренностью повторяю: молодой очеркист-фронтовик и талантлив, и умен, и благороден (чеховская, если помнишь, оценочная триада для литератора). С той же искренностью сделаю одно признание, но сначала – завершающая цитата. "…Нас отвели в резерв армии, и полковой священник совершил богослужение. Идти на него не принуждали никого, но во всем полку не было ни одного человека, который бы не пошел".

Теперь признание: окажись я в той армии в роли, скажем, унтера-выкреста, я бы тоже пошел. Но, главным образом, из страха потерять влияние на своих солдат. Поэтика большой игры по имени "война", если и доступна мне, то вчуже. Пришлось бы притвориться, что я ее принимаю. Но изнутри это "не мое". Ох, раскусили бы подчиненные притворщика! Дело все-таки не в комплексе "на носу очки, а в душе осень". Еврей молодецкой отваги и буйного нрава – тип вовсе не экзотический. Но где-нибудь да вылезет из него еврей: ликование по поводу успешной ликвидации противника будет выглядеть у него деланным, форсированным.

И еще признание. Запоздалые вопли по поводу убийства большевиками великого русского поэта вызывают у меня двойственное чувство. Если его участие в контрреволюционном офицерском заговоре было сфабриковано, – что ж, это характерно для "советской" власти. С другой стороны, неучастие в заговоре против такой власти едва ли сделало бы честь русскому офицеру, георгиевскому кавалеру… Если судилось ему погибнуть от большевистской пули, то пусть бы это было не по ложному навету, а за дело. За святое для него дело.

 9 августа 2004

 

В.Слуцкий – А.Добровичу

Дорогой Анатолий!

И для меня очевидно: литература не может "кончиться". Кончился или кончается идол "литература". В общем, у всех, кто ранен "текстом реальности" (твоя метафора), одна и та же (лишь по-разному понимают) интуиция – неблагополучия с тем, что называют "литературой" и чему служат как идолу. Литература же не "кончается", как не может кончиться живая реальность с ее явственным знакам блага = смысла = надежности (что и есть в вещном раскрытии красота, гармония, щебет и лепет, образ, духовность). Библия – литература, "Отче наш" – литература, символ веры – литература, hалаха – литература, и любое адекватное выражение "сложившегося в уме" (словом, линией, звуком) – литература. И письмо (на которое откликаюсь) – литература, и твоя поэзия, и когда поешь – литература, потому что твои песни наполнили (буквальный критерий) всю мою голову. Мы не можем себе велеть "не писать". Ведь писание – не обязанность взращивать лит. плоды, но жизнь разумения и, соответственно, его выраженность, каковая всегда подлинна, если подлинно разумение.

Поделюсь с тобой впечатлением о нашей недавней встрече с М.А. Он "играет" в думанье, так показалось (ты называешь это "бредятиной", я – "научной фантастикой"). Играет, поскольку не знает (как, практически, все), что собственно делать с думаньем – наряжать ли, как куклу, кормить ли, запускать в космический Разум (разумеется, понарошку) и т.д., и т.п. Он полагал (опыт его общения), что и мы "играем", а потому возникла растерянность, хорошая, настоящая, когда мы не поддержали "игру". Уверен, М.А. тоскует по постановке всерьез, по "достоверной территории". И он откликнулся, пронзительно-точно, несколько раз. Тема "язычество как рычаг опознания" искрила, я видел. А в ответ на слова: "Воскресение одного есть воскресение всех", я поймал, как М.А. замер (его мощная ЭВМ просчитала в секунду во всех направлениях) и подскочил, так показалось, на полученный результат… Подлинность разумения достижима. Больше того, неотвратима, если перевернувшуюся (на языческий лад) машину разума поставить на все четыре колеса.

А вот мой отклик на твои размышления о еврейском и нееврейском отношении к смерти. Отклик устами (буду цитировать) поэта-кавалериста Ошера Шварцмана, которого я перепереводил, восстанавливая в его стихах еврейское мировидение после бравой подмены советскими "африканами" сострадания – на красный азарт, скорби – на гнев конного пролетария.

То же время, та же война. Лишь с поправкой: Гумилев выступил (или – не выступил?) как защитник России от комиссаров, а Шварцман вступил в их Красную, чтобы еврейские местечки защищать от погромщиков, т.е. от прочих "армий". Эта биографическая подробность (мотивация Шварцмана воевать с теми, кто был, собственно, врагом еврея-кавалериста) – говорит, вопиет о запасе прочности еврейского отношения к бытию другого. К достоинству (попираемо смертью) человечности (даже – бесчеловечных противников!). Не взыщи, что цитирую из книги моих переводов, которая у тебя на полке. Просто хочу, чтобы в моем письме был, подтверждая твое размышление-различение и в параллель отрывкам из записок "охотника", альтернативный космос еврейского жизневидения.

 

…А те, кто оружье держа наготове,

Во мраке столкнулись теперь как враги,

Не шепчут ли втайне: “Мой Бог, помоги

Вернуться домой!.. Неповинен я в крови...”

(1915)

 

…И гордый дух

Ведет их молчаливые полки,

И гром орудий их сопровождает.

Лазурная невеста, обрати

Лицо навстречу лучезарным братьям.

И тело скорбное омой

Познаньем и прощеньем в море жизни,

Которая попрала смертью смерть

И вновь сверкающую чашу

Проносит сквозь огонь и кровь.

(1917)

 

…Несутся, сшибаясь, ряды исполинов –

С грядою – гряда.

Кто в беге промедлил, оружье не вскинув, –

Уже никогда

Его не нацелит.

И в месиве битвы,

В сплетении тел и копыт –

Метущийся ропот проклятья-молитвы,

И ярость кипит...

Когда я во мраке, мне видится поле,

Где властвует смертная мгла,

И чудится стон человеческой боли,

Застывшие в корчах тела.

(1918)

 

…Где битва смертная прошла,

Теперь в безмолвии печали,

Подобьем черного орла

К закату сумерки припали,

И хищный клюв

В его багровость окунув,

Пьют кровь простертой дали...

(1918)

 

…И больно мне за дни, что будут смертным мраком

Похищены, они встают, подобно знакам

На вековом пути, и горестно за мир,

С молитвой на устах идущий на закланье...

(1919)

 

А это из Давида Гофштейна.

 

…И к первому рывку

Вновь конница готова

В предчувствии удара битвы новой

И проносящихся равнин...

 

Я крикам радостей людских

В многоголосице внимаю,

Но неизменная проглядывает в них

Трепещущая боль немая...

(1920)

 

…Рав, кативший к могиле тележку с телом (мы двигались сзади), гневно кричал идущим навстречу людям: "Стойте! Остановитесь! Вы не евреи?! Еврей не может идти, продолжать идти, как будто ничего не случилось! Я везу умершего человека". Понимал или не понимал тот раввин умом? – понимал еврейством: смерть – не порядок, а непорядок жизни, неприемлемое, невозможное. Это (он требовал) должно выразить. Если еврей – "восстать" отношением. "Вы же не гои (домысливаю – язычники)…" – кричал тот рав. Т.е. не те, в чьем разумении (недоразумении) смерть и смертность вписаны в ход вещей, становясь предметом любования и ликования.

11 августа 2004

 



 

 


Объявления: