Израиль Клейнер
КИЕВСКАЯ БЫЛЬ
Это воспоминание о Киеве на том острие времен, каким был 1953 год, вызвано не тщеславным желанием посоревноваться с корифеями пера, а потребностью рассказать о чем-то необычном и неповторимом, чему я был единственным свидетелем и что не потеряло актуальности поныне, когда мерцательной болью, как в ампутированной ноге, выплывают на страницы прессы дискуссии о том, собирался ли Сталин окончательно решить еврейский вопрос...
Уже осталось не так много людей, помнящих атмосферу и облик полуразрушенного Киева в период между возвращением советских войск и смертью великого людоеда. Я жил тогда еще ребенком в Киеве, и среди событий, свидетелем которых я был, случилось одно совсем, кажется, незначительное, но в некотором смысле историческое, ибо оно красноречиво и объемно говорит о столь многом, что могло бы быть символом той эпохи, которая, хотелось бы верить, ушла навсегда, и, тем не менее, никуда не ушла, ибо оставила тысячелетние раны на теле истории.
Итак, унесемся мыслию... нет, не по древу, а в бывший стольный град Киев, мать городов. Там, на шестом этаже большого, старого, еще дореволюционного и поэтому особо прочного дома на улице Артема, в узкой и длинной, похожей на внутренность гроба комнате сидят трое мужчин разного возраста, происхождения и социального положения. И не будем забывать, что дело происходит в мае 1953 года, то есть в момент, который уже "после" и еще "перед". После горько оплаканной всем "прогрессивным человечеством" смерти великого вождя и учителя всех народов, корифея всех наук, гениального продолжателя, светоча мира и прогресса, надежды всех бесправных и угнетенных, лучшего друга детей, шахтеров, писателей и свинарок ... "и прочая, и прочая, и прочая", как писали в конце титула российского императора.
Таким образом, уже "после". А перед чем? Перед тем, что можно назвать первой послесталинской перестройкой и о чем двое присутствующих в гробоподобной комнате еще не догадывались, а третий уже нутром и пока еще трезвой головой догадывался, но не знал, как далеко это зайдет и как отразится на его карьере, и поэтому мучился болезненными предчувствиями.
Но "ближе к телу", как любил говорить тот третий, который уже догадывался. Произносил он это преимущественно в торжественый и так волнующий восточнославянскую душу момент открывания... нет, открытия Бутылки, демонстрируя таким образом наличие юмора, коего не способны заглушить даже трепет горячего сердца и заветное воркованье-бульканье желанной жидкости.
"Ближе к телу", - сказал он и на сей раз по-русски с густым украинским акцентом и отработанным движением, без пробочника, а только хлопнув ладонью по донышку поллитровки - высший класс джентльменского поведения в определенных кругах - открыл Ее, заветную.
Я всегда c удовольствием вслушивался в украиноподобную речь нашего гостя. Это украинское "г", которое невозможно написать по-русски, ибо нет такого звука в русском языке, эта певучесть, это оканье и нередуцирование безударных гласных...
До войны меня воспитывала няня - сельская девушка по имени Горпина, говорившая исключительно по-украински ввиду незнания русского, и я сохранил бессознательную тягу к этому языку как к одному из памятных и дорогих сокровищ раннего и так рано окончившегося детства.
Но, опять-таки, "ближе к телу", и вы, конечно, уже догадались, что эта поговорка была народной пародией на выражение "ближе к делу" - языковой штамп из новояза министров и снабженцев, секретарей и директоров, подпольных воротил и участковых милиционеров. А поскольку открыватель Бутылки был именно участковым милиционером, то в его устах пародирование новояза было свидетельством некоторого вольнодумства, впрочем, в рамках допустимой фольклорной традиции.
Участковый носил погоны капитана милиции. В те далекие уже времена участковые некоторых участков могли иметь довольно высокие звания, тогда как в других это были какие-то младшие лейтенанты и чуть ли не сержанты, - явление, возможное тогда в милиции, но невероятное в мирное время в армии. Я в состоянии выдвинуть только одно предположение по поводу столь высокого звания нашего героя, но не претендую на непогрешимость, ибо предположение - это только усилие мысли при отсутствии неопровержимых доказательств.
Я допускаю, что в этом месте участковым, - то есть на должность довольно низкую, - назначили офицера с четырьмя звездочками на погонах не случайно и не в наказание за некую провинность, а потому, что там проходил отрезок "Правительственной трассы". Этот термин, произносимый всегда с чувством прикосновения к Высшему и Таинственному, означал цепочку улиц, начинавшуюся от Лукьяновского кладбища возле Бабьего Яра, шедшую потом по улице Артема, мимо Сенного рынка, далее - по Большой Житомирской, через Правительственную (в прошлом Михайловскую) площадь, по Михайловской же улице (которую по неизвестным причинам несколько раз переименовывали в улицу Парижской Коммуны, но потом каждый раз возвращали ей "девичье имя", что было крайне загадочно, ибо это имя было идеологически вредным, происходившим от некогда расположенного невдалеке Михайловского собора XI века, разрушенного по указанию самой прогрессивной в мире власти).
Далее Правительственная трасса выходила в самый центр города - на площадь Калинина (бывшую Думскую, а ныне площадь Независимости) и наконец - на Печерск, где среди старых дворянских и генеральских особняков и вблизи чудесного барочного Мариинского дворца нагло красовались сооруженные в конце тридцатых годов в "стиле вампир" (как некоторые шутники осмеливались говорить уже при Хрущеве) здания Центрального комитета, правительства и Верховного Совета.
Значительная часть Правительственной трассы совпадала с тем путем, которым киевские евреи шли в Бабий Яр. А почему это потом превратилось не в какую-нибудь Аллею скорби или Авеню памяти, как это скорее всего произошло бы в более цивилизованной стране, а в Правительственную трассу, объясняется просто: по этой трассе время от времени мчались большущие, черные, лоснящиеся правительственные "ЗИСы" и "ЗИМы", в которых со своих дач на Лукьяновке спешили на работу к одиннадцати-двенадцати утра те, что скромно называли себя слугами народа. Возвращались они поздно ночью, так как в те годы начальство, по примеру Верховного Вождя, работало по ночам и отсыпалось утром.
По тротуарам вдоль трассы слонялось явно слишком много прилично одетых в гражданское молодых и среднего возраста подтянутых мужчин, которые, как казалось, ничего не делали, а только озирались по сторонам, как бы изучая архитектурные богатства. Вдоль трассы на каждом перекрестке стояли милиционеры-регулировщики со своими полосатыми палочками, в сияющих сапогах гармошками и в белых перчатках, и когда приближалась кавалькада правительственных машин, милиционер останавливал все движение, каким-то балетным па разворачивался боком по ходу трассы, лицом к начальству, правой рукой с ловко мелькнувшей палочкой показывал путь, а через секунду отрывисто подносил ее к виску. Видно, этих милиционеров долго тренировали специально для великой трассы.
И тут происходило захватывающее дух действо: четыре-пять длинных, черных, сверкающих машин с задернутыми занавесками на окнах со свистом кромсали воздух и исчезали на бешеной скорости, словно самолеты на авиационном параде.
Я, ребенком, думал, что все вожди едут на работу вместе, - а иначе зачем такая колонна автомашин? Несколько позже я уразумел, что в каждой такой колонне едет только один вождь, а все остальные - это охрана, а сами машины бронированные. "И чего это они так боятся?" - размышлял я тогда. Я ведь еще не знал, что эти люди натворили. Но они сами хорошо это знали и поэтому отчаянно боялись.
Ну, а теперь уже легко догадаться, что милицейские участки вдоль великой трассы должны были находиться под начальством не каких-то там сержантов или младших лейтенантов, и, вероятно, именно поэтому наш виртуозный открыватель бутылки имел на погонах четыре маленькие звездочки.
Мне этот участковый, которого я видел уже не впервые, почему-то напоминал Гоголя, большое, так называемое "подарочное" издание произведений которого в одном огромном томе с тисненым профилем и рекордным носом великого писателя стояло на почетном месте моей тогда еще небольшой книжной полки. Внешне участковый совсем не походил на Гоголя, хотя имел острый длинноватый нос и короткую верхнюю губу. Но в общем это был совершенно иной физический тип. В отличие от тщедушного и кривоногого Гоголя, этот украинец был похож на прыгуна-рекордсмена - высокий, стройный, крепкий и одновременно какой-то кащееватый, если можно так выразиться, - не то чтобы просто костлявый, а такой, которому Господь как бы дал слишком много тонких, длинных, стальных костей, почти ощутимо звенящих под сухими могучими мышцами и очень темной от природы кожей. Короче говоря, типичный ариец, только цыганского цвета.
Лицо он имел твердое и длинное, с негнущейся нижней челюстью, которая, как казалось, мешала открываться небольшому треугольному - острым углом кверху - рту. Маленькие, неожиданно светлые, пронзительные глаза на очень темном фоне и прямые черные волосы над гордо высоким, но узким лбом дополняли портрет. Но почему он мне напоминал Гоголя?
Теперь, вспоминая, я думаю, что причиной был не его внешний вид, а его имя-отчество, которое просто силой ввергало меня в мир то ли "Вечеров на хуторе близ Диканьки", то ли "Миргорода". Хуже всего то, что я теперь не в состоянии вспомнить, как же его звали. Помню только, что там где-то фигурировал, насколько помню, Каленик - в наше время уже вышедшее из употребления украинское имя, которое я встречал только у Гоголя. Был наш капитан то ли Панасом Калениковичем, то ли Калеником Остаповичем, в общем - чуть ли не Тарасом Бульбовичем. Словом, это было нечто совершенно гоголевское, капризным ветром революционных перемен занесенное в 1953 год на шестой этаж старого киевского дома.
Против мужественного стража порядка в вышеописанной гробообразной комнате сидел мой дядя по имени Яков, теперь уже покойный, одетый целиком по-домашнему - в спортивную поношенную рубашку и свои старые авиационные галифе, привезенные с войны и разжалованные до звания домашних рабочих штанов. На его ногах вместо обязательных в паре с галифе сапог были мягкие туфли, известные под бытовым названием "тапочек".
Дядя Яков был обыкновенным инженером, каких в той великой стране была тьма-тьмущая, и, как кажется, не должен был бы иметь ничего общего с милицией. Но милиция возжелала иметь дело с ним, и потому он теперь сидел в своей квартире (если так можно назвать одну комнату в коммуналке) перед участковым, стараясь сохранять хотя бы внешние признаки непринужденности. В руке дядя держал стакан, наполненный Ею, родимой, на одну четверть, в то время как капитану он налил до краев, но страж законности как бы не замечал этого неравенства. Так было всегда во время их встреч, и если водка доливалась, то только участковому, а не дяде. Как говорится, все равны, но некоторые равнее. А вся эта странная ситуация объяснялась тем, что капитан присвоил дяде Якову высокое звание "зуба".
Кто его знает, почему это так называлось, но существовало неписаное правило, что каждый уважаемый самим собой и подчиненными участковый обязан иметь этих "зубов" полные две челюсти, то есть по одному на каждый день длинного месяца плюс одного запасного. Итого, тридцать два "зуба". "Зуб" - это было нечто своеобразное, одновременно и раб, и лицо особо доверенное, и почти друг сердца. Обязанностью "зуба" было не реже раза в месяц ставить участковому бутылку водки. Закуска могла подаваться в надлежащем виде или заменяться одним-единственным соленым огурцом, но что было обязательной, центральной и основной частью государственных обязанностей "зуба" - это Бутылка.
Наивный читатель из молодых спросит, почему это "зуб" ни с того ни с сего должен быть поить участкового вместо того, чтоб купить себе новые штаны? Такой вопрос, безусловно, продемонстрирует идейно-политическую незрелость некоторой части читателей, родившихся в более позднюю эпоху и не достигших разумения законов научного материализма. Рассмотрим ситуацию подробнее.
Кем был с точки зрения соотношения классовых сил дядя Яков? Рядовой инженер, беспартийный, не стукач, да еще и еврей! А кем был наш условный, скажем, Панас Каленикович? Ррраз - капитан милиции! Два - член партии! Три - полномочный представитель местной власти! Четыре - участковый здешнего участка! Таким образом, Каленикович мог бы сделать рабу Божьему Якову любую неприятность, от побития на улице "хулиганами" до ареста за какое-нибудь выдуманное преступление, а раб Божий не мог сделать Калениковичу ничегошеньки. И поэтому они сидели за столом со стаканами в руках, и эта ситуация языком диалектического материализма называлась единством противоположностей, а языком исторического - соответствием производительных сил и производственных отношений.
И еще один вопрос могут поставить те, что из молодых да зеленых: как это в милиции могли держать такого алкоголика, да еще и доверять ему Правительственную трассу?
Ох, учить вас еще и учить! Да не был Каленикович алкоголиком! Алкоголик - это тот, кто валяется пьяный на улице, у кого дрожат руки, который пропивает зарплату и прогуливает работу. А если гражданин выпивает ежедневно Бутылку, но ходит прямо, язык держит где надо, пьет на чужие и работы не прогуливает, то это не алкоголик, а достойный трудящийся, каких в стране всеобщего счастья насчитывались миллионы.
Таким образом, если вы уже представляете себе ситуацию, то прошу дополнить картину третьим участником или, скорее, свидетелем, который, будучи семнадцати с половиной лет от роду, сидел себе в углу на диване над учебником математики, ибо приближались выпускные экзамены. Это был ваш смиренный слуга, уже не впервые наблюдавший подобную диалектическую сцену, так как временно жил у дяди, когда его отец тоже временно - на срок в десять лет - был переведен в другое ведомство на строительство светлого будущего за колючей проволокой в городе трудовой славы Прокопьевске, что далеко за Уралом. Jedem das seine, как писали на воротах концлагеря другие материалисты.
А когда участковый по мере опьянения начинал частить матюками, его собеседник испуганно показывал глазами на меня (мол, неудобно перед подростком) и заводил разговор о том, не может ли Каленикович, известный своей добротой и готовностью бескорыстно служить людям, посодействовать ускорению решения райисполкома относительно предоставления ему, лейтенанту запаса Якову, новой квартиры, которой он ждет со старой матерью вот уже шесть лет и на которую имеет право как участник войны.
На это Каленикович не отвечал, а лишь опрокидывал очередные сто грамм и, крякнув, вертел головой то ли от удовольствия, то ли в знак того, что о таких глупостях он и слышать не хочет.
Ваш покорный слуга, однако, не очень прислушивался к взрослым разговорам, кружившим чаще всего вокруг качества водки и незаменимой роли милиции, без которой рядовые граждане, по убеждению Калениковича, давно бы уже вырезали друг друга. Произнеся это, Каленикович всегда многозначительно смотрел на дядю, а потом на Бутылку: мол, я ее честно заработал, так как таких, как ты, "французов" давно б уже вырезали, если бы я не стоял на страже законности и порядка.
Я изо всех сил старался сосредоточиться на биноме Ньютона, когда неожиданно услышал нечто такое, что далеко выходило за рамки обычной тематики и не должно было бы вообще произноситься вслух. Не знаю, что произошло с Калениковичем: офицеры милиции - не те люди, которые болтают лишнее даже под мухой, и они лучше других знают, что длинный язык отрубают вместе с головой. Однако, бывают в жизни такие удивительные исторические моменты, когда даже капитаны милиции ощущают колебания почвы под ногами, а бастионы власти начинают растворяться в мистическом тумане рока.
И если умер Великий и Гениальный, и если радио уже два месяца о нем ни слова, как будто и не было Светоча всех наук, то черт его знает, что случится с капитанами, генералами и маршалами...
- Устал я, Янкель, - тихо промолвил Каленикович и уронил темную свою голову, и маленький треугольник его рта утомленно раскрылся и втянул воздух с негромким всхлипом. Никогда раньше не видел я Калениковича в состоянии такой неприличной для стража порядка слабости.
- Что случилось, Панас Каленикович? - поспешно спросил дядя с фальшивым выражением озабоченности.
Должен объяснить, что участковый всегда называл дядю Якова не так, как тот был записан в паспорте, а так, как его называли в детстве в местечке, - Янкелем, и это обращение отдавало смесью дружественности и насмешки. Дядя же, хотя и был лет на десять старше, называл капитана исключительно по имени-отчеству, а мне за этим слышалось "чтоб ты лопнул!"
- Всю ночь я не спал, Янкель, - продолжал Панас Каленикович. - Дело важное, мать его за ногу... Начальства было до хрена, не присядешь, всю ночь на ногах, и все бегом, и чтоб все было в ажуре, и генерал здесь, и начальник политотдела - все вокруг...
- Что ж это они все не спали, Панас Каленикович? - спросил дядя уже с неподдельным интересом. - Что-либо специальное вам доверили, Панас Каленикович?
Капитан откинулся на спинку стула, а его длинные стальные руки протянулись на столе по сторонам стакана, уже почти пустого. В полусумраке длинной комнаты казалось, что какие-то блики и тени торопились по его лицу от скул к глазам, как утята к воде, и исчезали в провалах глазниц. Он сжал кулаки и передернул плечами, и все кости в нем хрустнули на манер барабанной дроби. Дядя поспешно схватил бутылку и долил капитанов стакан. Темная напряженная рука, далеко выступавшая из синего потертого рукава униформы, схватила его и перевернула под острый нос, в остроконечное же отверстие рта.
Каленикович молчал, постепенно и зримо теряя свою офицерскую подтянутость, обычно заметную и тогда, когда он сидел. Опьянел страж порядка! Неожиданно и позорно, впервые за время моего знакомства с ним, превратился в потенциального пациента медвытрезвителя, к тому же на глазах простых трудящихся, коим не дозволено наблюдать власть в период ее слабости. Очевидно, переутомление, бессонная ночь, водка и общая шаткая ситуация после смерти Светоча - все это вместе затмило взор капитана и превозмогло закал длительной боевой и политической подготовки.
- Видишь, Янкель, я тебя уже давно знаю - и как твой сосед, и как работник милиции... Ты человек добрый, хотя и француз... Ты знаешь, что ты француз? Га-га-га! Чтоб было культурно! Это раньше, при царском режиме, были жиды, а теперь у нас культура... Ну, бывай здоров!
Капитан схватил бутылку рукой, утратившей - и это было явно - обычную цепкость и слегка дрожащей, вылил в стакан остаток водки, выпил, крутнул, как обычно, головой и крякнул.
- Вот так, Янкель! Ты все спрашиваешь! Ты все спрашиваешь! Ты думаешь, обо всем можешь спрашивать. Спрашивали уже некоторые... Но ты человек добрый, Янкель. Можно сказать - наш человек! Наш! Ну, прекрати! Не говори ничего!
Дядя и не собирался ничего говорить, а только удивленно смотрел на Калениковича. А тот немного помолчал, потом уставился на собеседника, как бы увидев его впервые, и вдруг захохотал. Казалось, он вспомнил свое выражение "раньше были жиды, а теперь у нас культура", и оно ему очень понравилось. Хохотал он звонко, просто по-детски, и только слабенькая нотка какого-то собачьего воя в этом хохоте выдавала, что смеется пьяный.
А я вспомнил другую сцену с детским хохотом, которой я никогда не забуду.
Лет мне было почти одиннадцать, лето сорок шестого года, дом на Михайловской, которая, если вы помните, входит в Правительственную трассу. Мы жили во флигеле на втором этаже, в трехкомнатной квартире, так как отец тогда еще не сидел и занимал весьма приличную должность в каком-то тресте. А на третьем этаже, над нами, была типичная "воронья слободка" с неисчислимым количеством жильцов. Наша слободка была образцовой, занимая целый этаж с дюжиной комнат, и в каждой комнате жила семья. А в самой крошечной комнатенке жил одинокий тихий человек по фамилии - как нарочно! - Ворона, и все шутили, повторяя, что наша воронья слободка самая воронья на свете, так как в ней действительно живет Ворона.
Сам же Ворона никогда не шутил и вообще почти не разговаривал, и я никогда, кажется, не слышал его голоса. Был он лет сорока с хвостиком, среднего роста брюнет, полноватый, с большой, круглой и лысой головой. Ходил он как-то крадучись, в какой-то смиренной застенчивости, и тенью нырял в свою комнату, не желая попадаться на глаза.
Но однажды - это было, напоминаю, летом сорок шестого года, - все услышали голос Вороны. Я, правда, сразу не понял, чей это голос, а только услышал громкий шум и даже вой на лестничной клетке и выскочил на площадку, чтоб посмотреть, что случилось. Я сразу увидел двух молодых солдат в форме МГБ (раньше "это" называлось НКГБ, но в том же году ввели название, которое ранее считалось враждебно-буржуазным, - министерства, и появилось МГБ, а через несколько лет, уже при Хрущеве, "это" переименовали в КГБ).
Что это форма МГБ, было видно с первого взгляда, ибо никакая другая форма не включала фуражек с тульей (не с околышем, а именно тульей, то есть верхом) яркого голубого цвета. Этот цвет был когда-то в России традиционным для жандармов (вспомните Лермонтова: "и вы, мундиры голубые, и ты, послушный им народ..."), и его сохранили в государстве трудящихся, дав "органам" голубые фуражки, не соответствовавшие общему хмурому цвету униформы, но зато за километр предупреждавшие граждан о том, кто приближается. Мол, дрожите, враги революции!
Солдаты спускались с третьего этажа, неся нечто очень тяжелое и неудобное, диким, хриплым, нечеловеческим голосом оравшее: "Рятуйтэ!" Нет, не "спасите!" и не "караул!", а прямо на этом подозрительном местном языке (уж не украинский ли буржуазный националист?) - "Рятуйтэ!"
Отступая от рассказа, замечу, что с самого детства я удивлялся, почему говорящих по-русски никогда не подозревают в российском буржуазном национализме, но непременно подозревают в национализме говорящих по-украински. Где-то лет через двадцать после описываемых событий в Украине произошел трагикомический инцидент, когда человека посадили в тюрьму по обвинению в буржуазном национализме только за то, что он пропел "Интернационал" на украинском языке. Но это просто к слову.
Итак, я услышал вопль "Рятуйтэ!" и посмотрел, и похолодел, и застыл, ибо ничего страшнее я, ребенок, еще не видел. Нет, он, казалось, не был избит, но это уже не было человеческим лицом - это был сплошной ужас и предсмертный хрип с вытаращенными, огромными, в красных прожилках глазами, разинутым ртом, желто-серой, липкой от пота и слез кожей, а вопль был такой отчаянный и безнадежный, что я как бы лишился тела и не ощущал себя, лишь почувствовал внезапную колючую боль где-то под горлом.
Солдат, шедший по лестнице ниже, пошатнулся от напряжения и слегка толкнул меня, оказавшегося слишком близко, и тогда я отскочил и скорчился в углу. Этот нижний солдат держал ноги Вороны, он спускался спиной вперед, что было очень неудобно. Верхний же шел нормально, держа Ворону за подмышки, так что голова с этим диким лицом билась об его живот.
И тут я сообразил, что слышу не только голос Вороны, но и еще два голоса - голоса солдат, - и они громко хохочут. Они были совсем молоденькие, эти солдатики, белесые и хорошо, как казалось, накормленные, в хромовых офицерских сапогах, а не в кирзовых, солдатских, да и вся форма на них была образцово подогнана и даже выглажена, и белые подворотнички были в полном соответствии с правилами. Вообще они, вопреки простым солдатским погонам, выглядели как ребята избранные и привилегированные. Я назвал бы их словом "удалые", и они действительно годились на роли удалых добрых молодцев в каком-нибудь фильме.
И они хохотали - искренне, весело и молодо, как-то даже заливисто, и хохот мешал им тащить арестованного, и они чуть не роняли его на каменные ступени. Было ясно, что этот экзотический хохлацкий вопль "Рятуйтэ!" доводит их просто до неистового веселья, и они хохотали до потери сил.
А на лестнице было чисто и пусто, и никто, кроме меня, не выглянул из квартирных дверей вокруг, ибо люди были опытные, а всех рыцарей уже давно перестреляли, да и какое это рыцарство - с голыми руками в пасть стальному дракону... Одно лишь донкихотство...
Я тихо вскрикнул и стремглав влетел в двери нашей квартиры. Несколько ночей после этого я плохо спал и выглядел больным. Мама даже хотела вести меня к врачу. А потом еще долго эта сцена - иногда с какими-то ужасными дополнениями - казнила мой сон.
Именно этот безудержный хохот я вспомнил через семь лет, услышав пьяный смех Калениковича. Вроде бы и смех другой, и ситуация другая, и фуражка на столе возле него не голубая, а темно-синяя, - но какая-то параллель здесь, видимо, была, иначе почему бы мне пришел на память Ворона в руках двух добрых молодцев.
- Ты сиди тихо, - продолжал Каленикович, хотя собеседник не издавал ни звука. - Софийский собор знаешь? Наверняка знаешь, вы, французы, вообще слишком много знаете, га-га... Так я сегодня ночью из-под него четыре мины вытаскивал - четыре мины. А? Не веришь? Ну, конечно, разминировали саперы из органов, а мы только порядок обеспечивали.
- Мины? Действительно мины? А кто же их подложил? - несколько очумело спросил дядя.
- Кто подложил! Хороший ты парень, Янкель, но дурной, как турок! Кому в советском государстве позволено мины закладывать? Неужели тебе?!
- Ну, наверняка не мне, Панас Каленикович, наверняка не мне... - забормотал раб Божий, теряясь в мыслях.
- Вот и подумай головой. Конечно, я их не сам подложил, и тогда саперы были, а мы, как и сегодня, за порядком следили. Три месяца тому назад это было, перед Его смертью...
- Его... Сталина, значит... - продолжал почти бессознательно лепетать дядя, никак не приходя в себя от такой новости. Впрочем, он, кажется, уже начинал догадываться и коченел от невообразимого ужаса.
- И молчи! А ты что думал? Ты что?
- Я ничего, я ничего, Панас Каленикович! Просто я не понимаю...
- А еще в армии служил, институты кончал - енженёр, а турок! - насмехался участковый.
- Но в милиции я не служил и ваших хитрых дел не знаю! - не выдержал наконец дядя Яков.
- Цыть, енженёр, еще увидим, кто хитрее! - как-то одновременно грозно и шутливо усмехнулся капитан. - Вас, французов, слишком много осталось, вот что... Ну, ты Янкель, не обижайся, ты же знаешь, что я тебя люблю... Вот и был такой план - предоставить вам место в Сибири, чтобы защитить вас от справедливого гнева советского народа.
- Гнева? Какого гнева? - все еще не понимал дядя, хотя, скорее всего, уже и понимал, но был не в силах поверить.
- А ты что думаешь? Цыть, молчи! Ты думаешь что? Против кого был бы народный гнев, если бы взорвался Софийский собор? Кого били бы? Ясно?
- Но при чем тут мы???
Нет, дядя не был таким наивным. Этот бессмысленный вопрос вырвался у него невольно, хотя ему не нужно было объяснять, что мы всегда во всем виноваты, случилось ли извержение Везувия, началась ли Троянская война или в Америке некоторые люди разбогатели больше, а другие меньше, или российская агентура убила эрцгерцога Фердинанда, или поднялись цены на водку, или, наоборот, упали цены на нефть.
В установившемся на минуту молчании капитан снова захохотал, как бы отвечая на вопрос "при чем тут мы?", и этот смех был уже совсем как у "добрых молодцев" - могучий, неудержимый и по-детски искренний. Очевидно, ситуация с этими французами выглядела для него уморительно смешной. Впрочем, не будем слишком строги - он ведь был пьян...
- Ой, Янкель, умру я от тебя! - произнес Каленикович, отдышавшись от смеха. - И кто это вам сказал, что вы умный народ? Ой, лопну! Ну хорошо, не грусти, браток, - милиция шутит.
- Но ведь Софийский собор - это же ваше, это же неоценимый исторический памятник! Там же Ярослав Мудрый похоронен! - не унимался дядя, перейдя от безнадежных политических к менее безнадежным, как ему казалось, культурно-историческим доводам.
Такой степени глупости Каленикович не смог перенести. Он уже не имел сил громко смеяться и поэтому, откинувшись на спинку стула, издавал только какие-то свистящие придыхания, а его правая рука при этом колотила по столу. Он вел себя как мальчик, сам получающий наибольшее удовольствие от своих проделок. Похохотав таким образом пару минут, он успокоился и, видимо, значительно протрезвел.
- Ой, Янкель, ты меня чуть не убил! Ну и юморист! Еще водка у тебя есть?
- Нет... Есть вишневая наливка, мама сама делала...
- От вашей еврейской наливки только голова болит.
Установилась тишина, и капитан отдыхал от смеха, одновременно начиная понимать трезвеющим умом, что наговорил лишнего. Собеседники, как казалось, пытались угомонить свои чувства и прийти в себя, - один от водки, второй от ужаса. До их сознания начала доходить безжалостность ситуации, когда один слишком много рассказал, а другой теперь уже слишком много знал.
Капитан вдруг лег грудью на стол и протянул руку к дяде, как бы пытаясь ухватить его за горло. Тот отпрянул.
- Янкель, ты теперь слушай! Слушай и запоминай!
- Я слушаю, Панас Каленикович, я слушаю, успокойтесь...
- Видишь мои погоны? Видишь? Я спрашиваю: видишь?
- Конечно вижу, вижу.
- Ты мне за них головой ответишь! Чтоб рта не раскрывал! Не говорил я тебе ничего, ясно?!
- Ясно, Панас Каленикович, ясно... Я же военную тайну понимаю.
- Вот именно! Именно военную!
Каленикович встал. Его лицо, в проникшем в окно луче солнца, выражало гамму чувств, среди которых доминировали страх и сожаление, что наговорил лишнего.
Вдруг он увидел меня. Видимо, о моем существовании он вообще забыл. Он стоял и слегка раскачивался, но, как я чувствовал, не от водки (он никогда не качался после пьянки), а с явной и страшной угрозой.
- А ты слышал?
- Что слышал? Я ничего не слышал! У меня послезавтра экзамен, вот учу бином Ньютона...
- Ньютона! - передразнил он меня с еврейским акцентом.
- Смотри мне, Яков! - сказал он очень серьезно, и это "Яков" вместо обычного "Янкель" прозвучало острым предупреждением. - Смотри, чтоб ни слова. Ты меня знаешь!
Тоскливо и ужасно стало от этих его слов и от всего его вида.
- Ну, пошутили и хватит, - сменил он вдруг тон и усмехнулся. - Глупостей я вам наговорил, навыдумывал черт знает чего, а вы и уши развесили! Га-га-га! А водка у тебя хорошая, Янкель. Всего хорошего, дружище!
Он резко одел фуражку и вышел.
- Ты слышал? - спросил дядя.
- Слышал, но буду молчать.
- Вот и правильно, молчи.
Софийский собор, хвала Господу, стоит поныне. Его даже щедро украсили в связи с тысячелетием с того времени, когда в Киеве впервые прочитали Библию и узнали о существовании Десяти заповедей.
 
 
Объявления: