Бенедикт Сарнов
ГОЛОС КРОВИ
1
В 1911 году молодой русский журналист Владимир Жаботинский (идеологом и лидером сионизма он станет позже) написал и опубликовал небольшую статью - "Урок юбилея Шевченко".
Урок этот, на взгляд автора статьи, был чрезвычайно важен для будущего всего человечества.
Начинал он с малого, с пустяка: с язвительного фельетонного глумления над теми, кто не видел особой разницы между русским и украинским языками:
"Одно упрямство, одно мелочное цепляние за отдельные буквы. Что за причуда - писать непременно так: "Думы мои, думы мои, лыхо мени з вами! Чому стали на папери сумнымы рядамы" - когда можно с таким же успехом написать вот как:
Ах вы думы, мои думы,
Ах, беда мне с вами!
Что стоите на бумаге
Грустными рядами?
Но далее из этой фельетонной насмешки над последователями тургеневского Пигасова вырастало грозное пророчество. Молодой журналист предрекал, что в недалеком будущем из-за этого "цепляния за отдельные буквы" прольются моря крови, будут рушиться царства и империи:
"Дурь, причуда! - говорим мы - захолустные обыватели захолустной страны, мы, с высоты нашего политического ума и опыта. А не гораздо ли правильнее было бы взглянуть на дело с другой стороны и понять, что с фактами не спорят?.. Это все факты, непреложные явления жизни, которые не изменятся оттого, что мы будем их порицать или одобрять. Не порицать и не одобрять их надо, не ставить двойки мировому порядку и его проявлениям, а скромненько учиться из них уму-разуму; брать жизнь такой, какая она есть в основе своей, и на этой основе строить наше мировоззрение".
Думаю, не ошибусь, если скажу, что такой взгляд на национальную проблему в те времена представлялся мелким, провинциальным. Можно даже сказать - местечковым.
Виктор Шкловский вспоминал, как в 1915 году Лиля Брик жаловалась Маяковскому, что не может поехать в Финляндию, потому что евреям там жить нельзя.
"И она плакала, - рассказывает Шкловский, - а он говорил, смущаясь, как человек, который не может в маленькой комнате сделать нужного жеста:
- Все это будет решено вместе. Нельзя думать о мелком. Надо говорить о революции..."
В это время Маяковский давно уже не был большевиком. Он был футуристом. Но так думали, в это верили тогда не только большевики.
Едва ли не всем представителям так называемой передовой интеллигенции истинным виделся тогда именно такой взгляд на эту проблему.
Этот взгляд сформулировал и последовательно отстаивал во всех своих статьях В.И.Ленин: "Среди "вопросов европейской жизни", - писал он в 1913 году, - социализм стоит на 1-м месте, а национальная борьба - на 9-м... Смешно даже сопоставлять борьбу пролетариата за социализм, явление мировое, с борьбой одной из угнетенных наций Восточной Европы против угнетающей ее реакционной буржуазии... Кто не погряз в националистических предрассудках, тот не может не видеть в этом процессе ассимиляции наций капитализмом величайшего исторического процесса, разрушения национальной заскорузлости".
Ни в 1911-м, ни в 1913-м, ни год спустя, в 1914-м, когда мрачные пророчества Владимира Жаботинского стали уже сбываться, ни даже в начале 20-х никто еще не мог всерьез предполагать, что движение мировой истории пойдет не по Ленину, а - по Жаботинскому.
Между тем случилось именно это.
В подтверждение я мог бы привести множество фактов новейшей мировой истории. Но достаточно произнести только несколько географических названий, которые нынче у всех на слуху: Босния, Косово, Ольстер, Чечня...
Для доказательства справедливости утверждения Жаботинского сошлюсь на свидетельство (невольное) двух поэтов.
В 1957 году Борис Слуцкий - один из последних могикан, сохранивших веру в торжество идеи пролетарского интернационализма, написал такое стихотворение:
Я строю на песке, а тот песок
Еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
А для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
Я мог бы отдых пальцам дать корявым,
Я мог бы возмутиться и спросить,
За что меня и по какому праву...
Но верен я строительной программе...
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке.
Строки "Я мог бы возмутиться и спросить, за что меня и по какому праву...", скорее всего, имели в виду политику государственного антисемитизма, все прелести которой Борис Слуцкий, конечно, уже испытал к тому времени на собственной шкуре. Но это был не единственный и даже, я думаю, не главный стимул, побудивший его написать такое стихотворение. Главным было то, что фундамент всего здания, которое он возводил, не щадя жизни, стоял "на плывущем под ногами, на уходящем из-под ног песке". Говоря проще - сама идея, в которую они так беззаветно верили, оказалась фикцией.
А совсем недавно, уже в нынешнее время, другой поэт написал стихотворение, в основе которого - тот же образ, та же материализовавшаяся метафора:
Ветхозаветные пустыни,
Где жизнь и смерть - на волоске.
Еще кочуют бедуины.
Израиль строит на песке.
Он строит, строит без оглядки.
Но вот прошли невдалеке -
Как хрупки девушки-солдатки!
Израиль строит на песке.
Грозят хамсин или арабы,
Зажав гранату в кулаке.
О чем, поклонники Каабы?
Израиль строит на песке.
Крик муэдзина, глас раввина
Сливаются на ветерке.
Какая пестрая картина!
Израиль строит на песке.
Где проходили караваны,
Вздымая прах из-под копыт,
Взлетают пальмы, как фонтаны,
И рукотворный лес шумит.
На дело рук людей взгляни-ка,
Интернационал стола:
Услада Севера - клубника,
Япончатая мушмала.
Что могут рассказать века мне
На человечьем языке?
Что мир не выстроил на камне -
Израиль строит на песке.
...Арабский рынок, шум базарный,
Непредсказуемый Восток.
Но, за доверье благодарный,
Не рассыпается песок.
Автор этого стихотворения - Фазиль Искандер - бесконечно далек от идей сионизма. (Помимо всего прочего, он вырос в мусульманской семье.) Стихотворение написано, что называется, без всякой задней мысли: по живым впечатлениям от поездки по Израилю. И никакого Жаботинского он, наверно, не читал. И о стихотворении Слуцкого, сочиняя эти свои строки, скорее всего даже и не вспомнил.
Но вышло так, что оба эти стихотворения подтверждают одну и ту же - непреложную - истину.
Два эти стихотворения, поставленные рядом, могут служить ярчайшей иллюстрацией выбора, который сделало человечество.
Хорош был этот выбор или плох, но он сделан: выбрана была не интернациональная, а национальная идея.
"Скала", на которой зиждилось величественное здание пролетарского интернационализма, обратилась в песок. (От интернационала остался только "интернационал стола".) А песок, на котором возвел свое национальное государство маленький Израиль, стал камнем.
Принято думать, что третьего не дано. Но человек, о котором пойдет речь в этой статье, всю жизнь придерживался иного взгляда на эту проблему. Он выбрал свой, особый, третий путь.
2
Илья Григорьевич Эренбург никогда не отрекался от своего еврейства. Он даже на нем настаивал, добровольно взяв на себя (а может быть, это само собой так получилось) роль еврейского печальника, как однажды назвал его Борис Слуцкий:
Необычно расшумелись похороны:
давка, драка.
Это все прошло, а прахом поровну
выдается тишины и мрака.
Как народ, рвалась интеллигенция.
Старики, как молодые,
выстояли очередь у Герцена.
Мимо гроба тихо проходили.
Эти искаженные отчаяньем
старые и молодые лица,
что пришли к еврейскому печальнику,
справедливцу и нетерпеливцу,
что пришли к писателю прошений
за униженных и оскорбленных.
Так он, лежа в саванах, в пеленах,
выиграл последнее сражение.
Последняя строчка этого короткого стихотворения многозначительна. За ней - не минутное построение, а выношенная, продуманная концепция.
Однажды Борис спросил меня (он любил задавать такие неожиданные вопросы):
- Как по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь: Эренбург или Паустовский?
Я ответил не задумываясь:
- Конечно, Паустовский.
- Почему?
- Держался вдали от политики и, соответственно, от высокого начальства. Меньше приходилось врать, кривить душой. Сумел сохранить какую-никакую независимость.
- Нет, вы не правы, - покачал головой Борис. - За свою близость к начальству, весьма относительную, конечно, Илье Григорьевичу действительно приходилось расплачиваться некоторыми нравственными компромиссами. Но благодаря этой близости у него была возможность делать добро, помогать людям. А ведь это - главное.
Я полагал, что для писателя главное - совсем другое. Но у Слуцкого, как видно из этого хорошо мне запомнившегося диалога, была на этот счет своя точка зрения. И он неспроста в том своем стихотворении назвал Эренбурга не писателем, а - "писателем прошений". Это была не случайная обмолвка. По его глубокому убеждению, именно в этом своем качестве Илья Григорьевич и выиграл свое "последнее сражение".
Да, он действительно был "писателем прошений за униженных и оскорбленных". И действительно был едва ли не последним еврейским печальником и заступником (из тех "лиц еврейской национальности", что еще сохранили какой-никакой официальный статус).
Но, неизменно настаивая на своей принадлежности к гонимому еврейскому племени, Илья Григорьевич так же неизменно подчеркивал, что связан с еврейством не той кровью, что течет в жилах, а той, что течет из жил.
Формула эта принадлежит Юлиану Тувиму.
"Я - поляк, потому что мне нравится быть поляком!" - писал он в своем обращении, озаглавленном "Мы - польские евреи", которое Эренбург любил вспоминать и цитировать. - "Но если вы - поляк, почему вы пишете "мы - евреи"? Отвечу: "Из-за крови". - "Стало быть, расизм?" - "Нет, отнюдь не расизм. Наоборот. Бывает двоякая кровь: та, что течет в жилах, и та, что течет из жил... Кровь евреев (не "еврейская кровь") течет глубокими, широкими ручьями; почерневшие потоки сливаются в бурную, вспененную реку, и в этом новом Иордане я принимаю святое крещение - кровавое, горячее, мученическое братство с евреями..."
Под этими словами Эренбург мог бы подписаться, что называется, обеими руками. Да он, в сущности, и подписался. Процитировав их, добавил:
"Эти слова, написанные кровью, "той, что течет из жил", переписывали тысячи людей. Я прочитал их в 1944 году и долго не мог ни с кем говорить: слова Тувима были той клятвой и тем проклятьем, которые жили у многих в сердце. Он сумел их выразить".
Он прочел это в 1944 году. Но почувствовал то, о чем сказал Тувим, и попытался по-своему это выразить - раньше.
Хотя бы вот в этом коротком стихотворении, помеченном сорок первым годом:
Бродят Рахили, Хаимы, Лии,
Как прокаженные, полуживые,
Камни их травят, слепы и глухи,
Бродят, разувшись пред смертью, старухи,
Бродят младенцы, разбужены ночью,
Гонит их сон, земля их не хочет.
Горе, открылась старая рана,
Мать мою звали по имени - Хана.
Он тоже, говоря словами Тувима, принял крещение в этом новом Иордане. Об этом говорят все его стихи военных лет, написанные на так называемую еврейскую тему:
Я жил когда-то в городах,
И были мне живые милы,
Теперь на тусклых пустырях
Я должен разрывать могилы,
Теперь мне каждый яр знаком,
И каждый яр теперь мне дом.
Я этой женщины любимой
Когда-то руки целовал,
Хотя, когда я был с живыми,
Я этой женщины не знал.
Мое дитя! Мои румяна!
Моя несметная родня!
Я слышу, как из каждой ямы
Вы окликаете меня.
Мы поднатужимся и встанем,
Костями застучим - туда,
Где дышат хлебом и духами
Еще живые города.
Задуйте свет. Спустите флаги.
Мы к вам пришли. Не мы - овраги.
Стихотворение называлось "Бабий Яр". Написано оно было в 1944 году. А лет двадцать спустя, в середине 60-х, в Киеве, над Бабьим Яром бушевал, как теперь у нас принято говорить, несанкционированный митинг. Выступал Виктор Платонович Некрасов.
- Убивали не только евреев! - выкрикнул кто-то из толпы.
- Да, - согласился Виктор Платонович. - Убивали не только евреев. Но лишь евреев убивали только за то, что они евреи.
Вот этой, ни на минуту не отпускавшей его мыслью, - а лучше сказать, не мыслью, а чувством, - пронизаны все "еврейские" стихи Эренбурга военных лет.
За то, что зной полуденной Эсфири,
Как горечь померанца, как мечту,
Мы сохранили и в холодном мире,
Где птицы застывают на лету,
За то, что нами говорит тревога,
За то, что с нами водится луна,
За то, что есть петлистая дорога
И что слеза не в меру солона,
Что наших девушек отличен волос,
Не те глаза и выговор не тот, -
Нас больше нет. Остался только холод.
Трава кусается, и камень жжет.
Эта мысль постоянно сверлит, точит его мозг:
В это гетто люди не придут.
Люди были где-то. Ямы тут.
Где-то и теперь несутся дни.
Ты не жди ответа - мы одни.
Потому что у тебя беда,
Потому что на тебе звезда,
Потому что твой отец другой,
Потому что у других покой.
Это касается только нас, потому что мы - не такие, как все. Мы - другие.
Странно было слышать такое из уст советского поэта.
Конечно, Эренбургу (а уж во время войны - особенно) позволялось больше, чем другим. Но эта тема зазвучала тогда, - хоть и довольно робко, - не у него одного.
В 1945 году Маргарита Алигер опубликовала поэму "Твоя победа". И были там у нее такие строки:
Разжигая печь и руки грея,
Наново устраиваясь жить,
Мать моя сказала:
- Мы евреи.
Как ты смела это позабыть?
Героиня в ответ на этот суровый вопрос разражается бурным монологом:
Да, я смела! Понимаешь, смела!
Было лучезарно все вокруг...
Ну и так далее. Дальше можно и не цитировать. Смысл этого ответа целиком и полностью сводится к тому, что, поскольку вокруг все было лучезарно, то есть поскольку никто ей про ее еврейство не напоминал, то она и имела решительно все основания об этом своем еврействе не вспоминать тоже.
Не станем выяснять, действительно ли так уж лучезарно было все вокруг до войны с нацистами или лирической героине поэмы Маргариты Алигер это только казалось. В данном случае это ведь совершенно неважно. Важно, что она так чувствовала.
У нее и в мыслях не было, что она - другая.
И вот теперь, когда ей про это напомнили, она в растерянности восклицает:
Чем мы перед миром виноваты,
Эренбург, Багрицкий и Светлов?
Эта поэма - точнее, именно вот эта ее глава - вызвала бурную реакцию советских евреев. Появились разные отклики, самым популярным из которых был стихотворный "Ответ Маргарите Алигер", написанный якобы от имени Эренбурга.
Поэма "Твоя победа", как уже было сказано, была опубликована в 1945 году: до запрета на еврейскую тему в печатных советских изданиях оставалось еще несколько лет. Свобода слова в Советском Союзе была тогда, однако, не настолько велика, чтобы этот "Ответ" мог появиться в печати. Это был - Самиздат.
Слова этого мы тогда еще не знали, но явление, как видим, уже существовало.
Стихотворный "Ответ Эренбурга" Маргарите Алигер распространился со скоростью лесного пожара, и тираж этого самодельного "издания", я думаю, не уступал тиражу самой поэмы.
Поэтесса, видать, этим своим отрывком попала в нерв, в болевую точку, зацепила какие-то важные струны в сердцах еврейской части своих читателей.
"Ответ Эренбурга" был довольно многословен. Написан он был из рук вон плохо: бросалось в глаза, что стихом самодеятельный автор владеет слабо. Да и по смыслу он был весьма далек от того, что мог бы сказать на эту тему, - если бы у него вдруг возникло такое желание, - сам Эренбург.
Из всего этого длинного "Ответа" в памяти моей удержались лишь две строчки. Но к ним, в сущности, и сводилось все его, как пишут в школьных учебниках, идейное содержание.
Строчки были такие:
А я горжусь! Горжусь, а не жалею,
Что я еврей, товарищ Алигер!
Всем более или менее литературно грамотным читателям было до смешного ясно, что Эренбург ничего подобного сочинить не мог.
Начать с того, что Эренбург не раз повторял, что гордиться своей принадлежностью к той или иной национальности по меньшей мере глупо. В том, что ты родился евреем (или русским, или французом, или каракалпаком), нет никакой твоей личной заслуги. Это все равно, что гордиться тем, что у тебя голубые (или черные) глаза, светлые (или темные) волосы.
Но самым нелепым в том "Ответе" было даже не это.
Нелепа была сама эта бурная полемическая реакция.
Поэтесса ведь нигде - ни единым словом - не обмолвилась, что жалеет о своей принадлежности к еврейской нации. Она говорила совсем о другом: что великая революция, происшедшая в нашей стране, внушила ей прочную веру, что с так называемым еврейским вопросом, с этим вековым проклятьем, отныне навсегда покончено. И поэтому разразившийся в самой середине XX века Холокост - эта грандиозная национальная катастрофа - не только потрясла ее (как могла она не потрясти!), но явилась для нее страшной неожиданностью. Весть обо всех этих Освенцимах, Треблинках и Бабьих Ярах свалилась на нее как снег на голову...
Наивно, конечно. Особенно для всех, кто помнил, что мировая история началась не в 1917 году.
Но ведь Эренбург, для которого мировая история (уж точно!) началась задолго до 1917 года, отреагировал на случившееся, как будто бы так же:
Горе, открылась старая рана!..
Стало быть, и он верил, что эта старая рана зарубцевалась и никогда уже больше не откроется.
Кажется, что никакого повода для полемики с Маргаритой Алигер у Эренбурга даже и быть не могло. Да и весь этот якобы "конфликт", может быть, не конфликт, а - мнимость.
На самом деле, однако, реакция эта возникла не случайно. Недоразумением она не была. И самиздатский "Ответ Маргарите Алигер" не зря был подписан именем Эренбурга.
Приписать свой ответ именно Эренбургу самодеятельный автор скорее всего решил потому, что Эренбург был высшим (если не единственным) еврейским авторитетом в стране и, кроме как ему, больше некому было дать достойную отповедь "товарищу Алигер".
Но у настоящего - не самозваного - Эренбурга тоже нашлось бы, что ответить Маргарите Алигер на эту ее поэму. Самодеятельный автор что-то ухватил, инстинктивно почувствовал, угадал. Не только в раздражившей и возмутившей его (и не его одного!) позиции Алигер, но и в безусловно отличающейся от нее позиции Эренбурга.
3
В одной из глав романа Фазиля Искандера "Сандро из Чегема" рассказывается о еврее Самуиле, которого занесло (куда только суровый ветер рассеяния не заносил евреев) в высокогорный Чегем.
Чегемцы, впервые столкнувшиеся с представителем странного народа, живущего не на своей земле, засыпают его вопросами, на которые он отвечает легко, не задумываясь. Но один из вопросов чуть было не поставил его в тупик:
"- Ответь нам на такой вопрос, Самуил, - спросили чегемцы, - еврей, который рождается среди чужеродцев, сам от рождения знает, что он еврей, или он узнает об этом от окружающих наций?
- В основном от окружающих наций, - сказал Самуил и добавил, удивленно оглядывая чегемцев: - Да вы совсем не такие простые, как я думал..."
Вопрос и в самом деле свидетельствует о том, что чегемцы -совсем не такие простаки, какими могли показаться. Этим вопросом они попали, что называется, в самую точку. Ухватили самую суть.
Это на самом деле очень глубокий, если угодно - метафизический вопрос.
Мартин Бубер (в статье "Еврейство и евреи", 1911 г.) приводит слова некоего Морица Геймана, который сказал по этому поводу следующее:
"То, что еврей, занесенный на необитаемый, непосещаемый остров, представляет себе как еврейский вопрос, - только это и есть еврейский вопрос". Предполагается, очевидно, что еврей, оказавшийся на необитаемом и непосещаемом острове, узнает (если узнает!) о том, что он еврей, не "от окружающих наций".
Во всяком случае, там он уж точно не услышит того, что в обитаемом мире ему приходилось слышать постоянно:
Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи рано лысеют,
Евреи много воруют...
Я все это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но все никуда не деться
От крика: "Евреи, евреи!"
(Борис Слуцкий)
От всего этого, пожалуй, и в самом деле можно спрятаться только на необитаемом острове. Но если только это считать еврейским вопросом, придется признать, что смысл процитированной Бубером реплики целиком и полностью сводится к высказыванию персонажа Ильфа и Петрова, утверждавшего, что в Советском Союзе никакого еврейского вопроса нету. "Как это так, - недоумевая, спрашивал у него корреспондент иностранной (сионистской) газеты. - Ведь евреи у вас есть?" - "А вот так, - отвечал он. - Евреи есть, а вопроса нету".
Мартин Бубер, судя по всему, уверен, что там, где есть евреи, непременно возникнет еврейский вопрос. Даже на необитаемом острове! И только там, на необитаемом и непосещаемом острове, этот проклятый вопрос обретет наконец свой истинный смысл. Именно там, освободившись от необходимости стесняться своего еврейства, отрекаться от него ("отъевреиваться"), равно как и от противоположного комплекса, проявляющегося в стремлении подчеркивать свою кровную ("не той кровью, что течет в жилах, а той, что течет из жил") связь с преследуемым народом, - только там, оставшись наедине с собой, еврей сможет докопаться до своей еврейской сути. Иными словами, только на необитаемом острове пресловутый еврейский вопрос предстанет перед ним как вопрос сугубо метафизический, экзистенциальный.
Это - довольно длинное - отступление понадобилось мне для того, чтобы объяснить, в чем все-таки состояла разница между отношением к "еврейскому вопросу" Ильи Эренбурга и лириче-ской героини поэмы Маргариты Алигер "Твоя победа". И почему я сказал, что самодеятельный автор "Ответа Маргарите Алигер" что-то главное угадал не только в позиции Алигер, но и в позиции Эренбурга.
Лирическая героиня поэмы Алигер про то, что она принадлежит к иудейскому племени, узнаёт "от окружающих наций". На необитаемом и непосещаемом острове она и не вспомнила бы об этом.
Эренбург остался бы евреем и на необитаемом острове.
4
Про еврея на необитаемом острове был такой анекдот.
Близ его острова затонул корабль, вся команда и пассажиры погибли. Спаслась только одна пассажирка - прелестная юная дама.
Встретившись с новоявленным Робинзоном, она спрашивает его, сколько времени он провел на своем острове в полном одиночестве. Тот отвечает: "Двадцать лет".
- Ну что ж, - лукаво объявляет ему прелестница. - Сегодня вы, наконец, получите то, о чем мечтали все эти двадцать лет.
- Боже мой! - дрожа от восторга, восклицает наш новый Робинзон. - Неужели вы догадались захватить с собой мацу?
Над чем смеемся? Куда, как любил говорить Зощенко, направлено жало этой художественной сатиры?
Ну, во-первых, смеемся, конечно, над собой: ясно же, что анекдот этот сочинили о себе евреи. Но смеемся все же над вполне определенным свойством, над якобы непременным качеством еврея: его упрямой приверженностью своему еврейству, своей вере, своему ритуалу, своей маце, которая для него - превыше всего.
При этом как бы подразумевается, что еврей, изменивший внешним атрибутам своего еврейства, - уже как бы и не еврей.
Эта точка зрения, в анекдоте выраженная в иронической, комической форме, по существу является общепринятой. Во всем цивилизованном мире слово "еврей" обозначает принадлежность к иудаизму. И только. Еврей, принявший христианство (католичество, лютеранство, православие), - уже не еврей.
Так же на это дело, насколько мне известно, смотрят и в Израиле.
Был у меня однажды на эту тему такой разговор.
Позвонил мне как-то мой друг Эмма Мандель (Наум Коржавин) и тоном, не терпящим никаких возражений, потребовал, чтобы я сейчас же, немедленно приехал к нему в Беляево-Богородское. Ехать в эту чертову глушь мне отчаянно не хотелось, но по тону взволнованного поэта мне показалось, что случилось что-то чрезвычайное. И я поехал.
В небольшой коржавинской квартире собралось довольно много народу - человек, наверно, двадцать. Все они сгрудились вокруг молодой пары откровенно иностранного вида, жадно глядели им в рот и засыпали вопросами. Молодые люди, как оказалось, прибыли из Израиля, и были они, если не ошибаюсь, сотрудниками то ли ХИАСа, то ли Сохнута. Попросту говоря, они агитировали -или, лучше сказать, просвещали - московских евреев, подумывавших об эмиграции, но еще колебавшихся.
Происходило все это в начале семидесятых, когда крохотная калитка в железной стене (железном занавесе) слегка приоткрылась. Отъезд был уже делом возможным, хотя и рискованным.
Друг мой Мандель к отъезду был тогда еще не готов. Окончательно подтолкнули его к роковому решению более поздние события, решающим из которых стал вызов в прокуратуру. Но голова у него тогда уже кружилась - от одного только сознания, что граница, которая так долго была на замке, вдруг обнаружила некую брешь. Он слегка тронулся, стал чуть ли не регулярно ездить в аэропорт, провожая даже не очень близких приятелей и знакомых, отправлявшихся на "историческую родину". И вот теперь докатился до того, что устроил в своей квартире что-то вроде подпольной встречи с агентами вражеского государства, с сионистскими, так сказать, вербовщиками.
Сионисты меж тем оказались очень милыми ребятами. Они честно отвечали на все задававшиеся им вопросы, среди которых были и не имеющие никакого отношения к существу обсуждаемых проблем, и просто глупые. Один из не самых умных вопросов задал я. Меня в то время очень возмутил докатившийся до нас слух, что евреем в Израиле признается далеко не каждый из тех, кто числится таковым у нас.
Да, ответил мне молодой сионист. Евреем в Израиле считается лишь тот, кто рожден еврейской матерью. Или же человек любого этнического происхождения, принявший и исповедующий иудаизм.
Когда я услыхал, что какой-нибудь Григорий Исаакович Фогельсон, рожденный русской матерью от еврейского отца и полной мерой хлебающий все прелести, связанные с нашим анкетным "пятым пунктом" (в том числе, кстати, и мой собственный сын), в Земле Обетованной евреем признан не будет, возмущение мое поднялось до самого высокого градуса. И тогда я пошел дальше.
- Ну, а если, - задал я коварный вопрос, - сын, рожденный еврейской матерью, крестился? Принял, скажем, православие? Как тогда?
- Если он стал христианином, - пожал плечами молодой сионист, - значит, он уже не еврей.
Гул негодования прошел по рядам внимавших ему московских евреев, среди которых, как я понял, многие уже сделали свой выбор в пользу Иисуса Христа. Но юноша из Сохнута даже не понял, чем, собственно, вызвано это всеобщее негодование. Его ответ казался ему не просто само собой разумеющимся, но и единственно возможным.
И тогда я спросил:
- Ну, а если человек, рожденный еврейской матерью, равно далек и от иудаизма, и от христианства?
- То есть если он атеист? - уточнил сохнутовец.
- Да, - подтвердил я.
- Тогда он безусловно является евреем, - последовал ответ.
- Но почему?! - искренне удивился я. - Ведь он тоже отошел от иудаизма! Не все ли равно, ушел человек от веры своих отцов в другую веру или - в безверие?
- О, это совсем не все равно! - терпеливо объяснил мне, немолодому уже человеку, этот израильский юнец. - Еврей, принявший христианство, уже сделал свой выбор. А атеист еще сам не все про себя знает.
Илья Эренбург по всем этим параметрам подпадает под эту последнюю категорию.
Не принадлежа к иудаизму, так сказать, конфессионально, он не примкнул и ни к какой другой конфессии.
Хотя однажды он был близок к такому решению.
В автобиографии, опубликованной в 1928 году, рассказывая о раннем, парижском периоде своей жизни, он вспоминает:
"Предполагал принять католичество и отправиться в бенедиктинский монастырь. Говорить об этом трудно. Не совершилось".
Поскольку "не совершилось", у него остаются все законные основания продолжать считать себя евреем.
Но вся штука в том, что даже если бы это и совершилось, Эренбург (для себя, в собственных своих глазах) продолжал бы не только считать себя, но и на самом деле быть, оставаться евреем. Потому что еврей для него - категория не этническая, не конфессиональная и даже не религиозная, а - экзистенциальная.
Примерно в то же время, когда он был близок к тому, чтобы (под влиянием Франсиса Жамма, стихами которого был тогда очарован) принять католичество, вылились у него из души такие стихотворные строки:
Евреи, с вами жить не в силах,
Чуждаясь, ненавидя вас,
В скитаньях долгих и унылых
Я прихожу к вам всякий раз...
Отравлен я еврейской кровью,
И где-то в сумрачной глуши
Моей блуждающей души
Я к вам таю любовь сыновью,
И в час уныний, в час скорбей,
Я чувствую, что я еврей!
О строке "отравлен я еврейской кровью" уже не скажешь, что речь в ней идет о той крови, "что течет из жил". Нет, это как раз - о той крови, что течет в жилах.
Что же все это значит?
Чем была для него и как проявляла себя в нем, в его душе, в его ощущениях, словах и поступках эта "отрава"?
Чтобы ответить на этот вопрос, надо обратиться к главной - и безусловно лучшей - книге Эренбурга, к его знаменитому роману "Необычайные похождения Хулио Хуренито".
5
Роман этот замечателен во многих отношениях. Но более всего поражает он сегодняшнего читателя высказанными в нем - на тот момент казавшимися совершенно невероятными, но вскоре сбывшимися - пророчествами.
Иные из них были достаточно просты. Но и они поражают. Не столько даже тем, что полностью подтвердились, сколько своей потрясающей конкретностью:
"- Чтобы не забыть, я заготовлю текст приглашений, а ты, Алексей Спиридонович, снесешь их завтра в типографию "Унион".
Пять минут спустя он показал нам следующее:
В недалеком будущем
состоятся торжественные сеансы
УНИЧТОЖЕНИЯ ИУДЕЙСКОГО ПЛЕМЕНИ
В БУДАПЕШТЕ, КИЕВЕ, ЯФФЕ, АЛЖИРЕ
И ВО МНОГИХ ИНЫХ МЕСТАХ.
В программу войдут, кроме
излюбленных уважаемой публикой традиционных
ПОГРОМОВ,
также реставрирование в духе эпохи: сожжение иудеев,
закапывание их живьем в землю, опрыскивание полей
иудейской кровью и новые приемы, как-то "эвакуация",
"очистки от подозрительных элементов" и пр. и пр.
- Учитель! - воскликнул в ужасе Алексей Спиридонович. - Это немыслимо! Двадцатый век - и такая гнусность! Как я могу отнести это в "Унион" - я, читавший Мережковского?
- Напрасно ты думаешь, что сие несовместимо. Очень скоро, может быть, через два года, может быть, через пять лет, ты убедишься в обратном. Двадцатый век окажется очень веселым и легкомысленным, а читатели Мережковского - самыми страстными посетителями этих сеансов! Видишь ли, болезни человечества не детская корь, а старые, закоренелые приступы подагры. У него имеются некоторые привычки по части лечения... Где уж на старости лет отвыкать!.."
Повторю еще раз: поразительно не то, что пророчество это сбылось. Застарелые болезни человечества действительно трудно излечимы. Поразительно, что предсказания эти сбылись даже в деталях. Были и "эвакуации", и "депортации", и "очистка от подозрительных элементов", и многое другое. Разве только место читателей Мережковского заняли читатели Ницше, Гауптмана, Гамсуна, Эзры Паунда и Габриэля д'Аннунцио. Впрочем, читатели Мережковского тоже были там не в последних рядах. Да и сам Мережковский не побрезговал нанести почтительный визит одному из главных устроителей этих "сеансов" - сеньору Бенито Муссолини, пытаясь (кажется, впрочем, безуспешно) выклянчить у него пенсию.
Уже одного этого примера было бы довольно, чтобы показать, какая пропасть лежала между Эренбургом и Маргаритой Алигер.
Да, он тоже был потрясен, когда открылась эта "старая рана". Но, в отличие от Алигер, у него никогда не было ни малейших сомнений в том, что рано или поздно она непременно откроется.
Главное, однако, не в этих сбывшихся пророчествах, которые автор "Хулио Хуренито" вложил в уста своего героя, почтительно именуемого им Учителем.
Главное - то, что происходит непосредственно вслед за этим примечательным диалогом Учителя и Ученика:
"- Учитель, - возразил Алексей Спиридонович, - разве евреи не такие же люди, как и мы?..
- Конечно, нет!.. Иудеев можно любить или ненавидеть, взирать на них с ужасом, как на поджигателей, или с надеждой, как на спасителей, но их кровь не твоя, их дело не твое. Не понимаешь? Не хочешь верить? Хорошо, я попытаюсь объяснить тебе это вразумительно. Вечер тих, нежарко, за стаканом легкого вуврэ я займу вас детской игрой. Скажите, друзья мои, если бы вам предложили из всего человеческого языка оставить одно слово, а именно, "да" или "нет", остальное упразднив, какое бы вы предпочли?.."
В "игре", затеянной "великим провокатором", участвуют все его ученики - мистер Куль, мсье Дэле, Алексей Спиридонович Тишин, Карл Шмидт, Эрколе Бамбучи, негр Айша и "русский поэт Илья Эренбург".
Каждый из них - не просто представитель той или иной национальности. Уместнее тут было бы другое слово: архетип. То есть каждый из них - образец, квинтэссенция всех типовых свойств американского бизнесмена, французского рантье, русского интеллигента, итальянского лаццарони...
Итак, "игра" началась:
"- Начнем со старших. Вы, мистер Куль?
- Конечно, "да", в нем утверждение и основа. Я не люблю "нет", оно безнравственно и преступно... Когда я показываю доллары, все говорят мне - "да". Уничтожьте какие угодно слова, но оставьте доллары и "да", и я берусь оздоровить человечество.
- По-моему, и "да" и "нет" - крайности, - сказал m-r Дэле, - а я люблю во всем меру. Но что ж, если надо выбирать, то я говорю "да"! "Да" - это радость, порыв, что еще?.. Да! Гарсон, "Дюбоннэ"! Да! Зизи, ты готова? Да, да!
Алексей Спиридонович, еще потрясенный предыдущим, не мог собраться с мыслями, он мычал, вскакивал, садился и, наконец, завопил:
- Да! Верую, господи! Причастье! "Да"! Священное "да" чистой тургеневской девушки...
- Да! Si! - ответил Эрколе. - Во всех приятных случаях жизни говорят "да", и только когда гонят в шею, кричат "нет"!.."
Короче говоря, все ученики "великого провокатора", объясняя это разными соображениями, отвечают, что они решительно выбрали бы "да".
Но вот очередь доходит до первого и самого любимого ученика Хулио Хуренито - русского поэта Ильи Эренбурга:
"- Что же ты молчишь? - спросил меня Учитель.
Я не отвечал раньше, боясь раздосадовать его и друзей.
- Учитель, я не солгу вам - я оставил бы "нет". Видите ли, откровенно говоря, мне очень нравится, когда что-нибудь не удается. Я очень люблю мистера Куля, но мне было бы приятно, если бы он вдруг потерял свои доллары... Конечно, как сказал мой прапрапрадедушка, умник Соломон: "Время собирать камни и время их бросать". Но я простой человек, у меня одно лицо, а не два! Собирать кому-нибудь придется, может быть, Шмидту. А пока что я, отнюдь не из оригинальности, а по чистой совести должен сказать: "Уничтожь "да", уничтожь на свете все, и тогда само собой останется одно "нет"!
Пока я говорил, все друзья, сидевшие рядом со мной на диване, пересели в другой угол. Я остался один. Учитель обратился к Алексею Спиридоновичу:
- Теперь ты видишь, что я был прав. Произошло естественное разделение. Наш иудей остался одиноким. Можно уничтожить все гетто, стереть все "черты оседлости", срыть все границы, но ничем не заполнить этих пяти аршин, отделяющих вас от него. Мы все Робинзоны или, если хотите, каторжники. Дальше - дело характера. Пришли греки, осмотрелись - может быть, квартиры и лучше бывают, без болезней, без смерти, без муки. Например, Олимп. Но ничего не поделаешь, надо устраиваться в этой. А чтобы сберечь хорошее настроение, лучше всего объявить все неудобства - включая смерть (все равно ничего не изменишь) - величайшими благами. Иудеи пришли и сразу бух в стенку: "Почему так устроено?.."
Монолог Хуренито затягивается еще аж на полторы страницы: чувствуется, что эта тема для него (а вернее - для автора) - из самых больных и самых любимых.
Не рискуя длить дальше цитату (она и так затянулась) перехожу сразу к заключительной его фазе:
"... - Как не любить мне этого заступа в тысячелетней руке? Им роют могилы, но не им ли перекапывают поле? Прольется иудейская кровь, будут аплодировать приглашенные гости, но по древним нашептываниям она горше отравит землю. Великое лекарство мира!..
И, подойдя ко мне, Учитель крепко поцеловал меня в лоб".
Вот оно - кредо Ильи Эренбурга по так называемому еврейскому вопросу. Его путь - и в жизни, и в литературе - был сплошными метаниями, он весь состоял из крутых поворотов и зигзагов. Но этому своему символу веры он не изменил ни разу.
Критики (не только литературные) не уставали поносить его за измену прежним идеалам, предательство, многочисленные отречения от того, чему он служил, во что веровал еще недавно. Но самым проницательным из них оказался Виктор Шкловский, который выразился о нем так:
"Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович".
"Павлом" Эренбург становился, увлекаемый самыми разными веяниями нашего бурного века. Но неизменно оставался при этом "Савловичем".
Тут, пожалуй, уместно вновь вернуться к той поэме Маргариты Алигер, с которой я начал.
Заключая свои горькие размышления на еврейскую тему ("Чем мы перед миром виноваты, Эренбург, Багрицкий и Светлов?"), ее лирическая героиня восклицает:
...Я не знаю, есть ли голос крови,
Знаю только: есть у крови цвет.
Этим цветом землю обагрила
Сволочь, заклейменная в веках,
И евреев кровь заговорила
В этот час на разных языках.
Речь, понятно, опять о той крови, которая "течет из жил".
И, в отличие от автора этих строк, Эренбург знает, что так называемый "голос крови" - это тоже реальность, а не фикция. И именно этот голос крови (той, что течет в жилах, а не из жил) и заставляет его соплеменников там, где другие говорят: "Да!", упрямо твердить - пусть даже на разных языках - свое вечное: "Нет!"
6
Впервые я увидал Эренбурга (не живьем, а в кинохронике) в июне 41-го года. Он выступал на каком-то антифашистском митинге.
Говорил примерно то же, что говорили другие ораторы (был там, кажется, Алексей Толстой, еще кто-то). Но начал - не так, как они.
- Я выступаю здесь, - сказал он в начале своей речи, - как русский писатель и как еврей.
Для него в этой двуединой формуле не было никакого - не то что противоречия, но и ни малейшего, самого микроскопического зазора.
Да, он русский писатель. Он ассимилирован русской культурой, полностью растворился в ней. Он ее кровный сын. Да, он не знает (не помнит) еврейского языка - ни древнего, ни нового. Его родной язык - русский. А уж что касается религиозных еврейских обрядов, то с ними его и вовсе давно уже - может быть, даже от рождения - ничто не связывает.
И тем не менее он - еврей.
Но это еще - куда ни шло. Примирить свое еврейство с сознанием (самосознанием) русского интеллигента - удавалось многим. А кое-кому (Александру Меню, например) удалось даже примирить свое еврейство со статусом православного священника. В конце концов и это можно понять: ведь и сам Иисус, и все его апостолы были евреями.
Словосочетание "русский писатель и еврей" таит в себе более глубокое и, как будто, даже непримиримое противоречие.
Пастернак, например, тяготился своим еврейским происхождением. Не почему-либо, а только лишь потому, что был русским писателем, русским поэтом.
"...До ненавистности мудрена сама моя участь, - писал он Горькому (в 1928 году). - Вы знаете моего отца, и распространяться мне не придется. Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем. Реально от такой перемены ничего бы не изменилось. От этого меня бы не прибыло, как не было бы мне и убыли. Но тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя во всем... Не бывает случая, когда бы моя свобода в теперешнем окруженьи не казалась мне (мне самому, а не "кн. Марье Алексевне") неудобной, потому что все пристра-стья и предубежденья русского свойственны и мне. Веянья антисемитизма меня миновали, и я их никогда не знал. Я только жалуюсь на вынужденные путы, которые постоянно накладываю на себя я сам, по "доброй", но зато и проклятой же воле!"
Странная, дикая даже логика. Веянья антисемитизма его не коснулись. "Все пристрастья и предубежденья русского" свойственны ему в той же мере, как если бы он родился русским. Больше того: сам же говорит, что, родись он русским, ничего в его жизни не переменилось бы: не было бы ему от этого никакой ни прибыли, ни убыли.
Чем же, в таком случае, мешает ему это его проклятое еврейство?
Однако, вот - мешает.
Эренбургу оно не мешало, хотя, в отличие от Пастернака, "веянья антисемитизма" его не миновали. И не только эти веянья: зуботычины он получал с обеих сторон - и от антисемитов, и от евреев.
22 октября 1919 года в газете "Киевская жизнь" появилась статья Эренбурга "О чем думает жид". Это был ответ на знаменитую статью В.Шульгина о "пытке страхом", которую пережили тогда в ожидании погрома киевские евреи (у Шульгина - "жиды", Василий Витальевич в выражениях не стеснялся).
"Есть оскорбления, трудно забываемые, - писал в той своей статье Эренбург, - и мне тягостно вспомнить рыжий сапог, бивший меня по лицу. В первый раз это был сапог городового, изловившего меня "за революцию", во второй раз красноармеец избил меня за "контрреволюцию". Это был сапог того, кто мнился мне Мессией. Я не потерял веры, я не разлюбил. Я только понял, что любовь тяжела и мучительна...
В эти ночи я, затравленный "жид", пережил все то, о чем говорит В.Шульгин. Только пытка "страхом" была шире и страшнее, чем он думает. Не только страх за тех, кого громили, но и за тех, кто громил. Не только за часть, за евреев, но и за целое - за Россию..."
Отрывки из этой эренбурговской статьи были приведены в статье эмигранта С.Мстиславского "Погромы". В сопровождавшем их комментарии говорилось, что статья эта, как и некоторые другие статьи Эренбурга, появившиеся в те дни, "вызвали гадливое чувство даже у самых невзыскательных".
"Обедая в ресторане в день появления этой статьи, - рассказывал автор комментария, - я слышал, как издевалась над ней компания офицеров: "С "Недоросля" списал, плут. Как это у него: "жалею маменьку, она так устала, колотя папеньку", - жалею Добрармию, она так устала, колотя жиденят". А этого Митрофана колотили, колотили, все мало: вот живучая нация".
Совершенно так же, как глумившиеся над ним офицеры, восприняли этот эренбурговский пассаж и до глубины души возмущенные его статьей евреи: "Мы слышали проклятия русскому народу за "плетку" и "сапог" от Герцена и Чаадаева, - отвечал Эренбургу на страницах той же "Киевской жизни" С.Марголин. - И вдруг благословение, приятие, оправдание плетки от еврея, поэта Эренбурга... В эти дни еврей Эренбург забывает обо всем на свете, кроме любви к России, любви во что бы то ни стало, хотя это от психологии раба, но вовсе не от психологии сына великого народа и гордой страны".
Гнев автора этого отклика понятен и, в отличие от гнусного, глумливого хихиканья антисемитствующих офицеров, - благороден. Но, ослепленный этим своим благородным негодованием, С.Марголин не заметил, что не было в статье Эренбурга никакого "благословения, приятия, оправдания плетки", что речь в ней шла совсем о другом: о том, что погромы, как, впрочем, и любая другая, даже не столь крайняя форма проявления ксенофобии, грозят гибелью, национальной катастрофой не только евреям, но и самой России.
Момент для объяснения в любви к России Эренбургом был выбран тогда, быть может, не самый удачный. Но что было ему делать, если и в этот страшный час в сердце его жила боль не только за трясущихся от страха евреев, но и за гибнущую, пропадающую, тонущую в грязи и в крови Россию.
А как бы иначе он мог быть русским писателем?
Именно это свойство его как бы двуединого национального самосознания на протяжении всей его жизни вызывало отталкивание, осуждение, а порой и неприязнь... чуть было не написал ортодоксальных евреев. В том-то и дело, что не только ортодоксальных, приверженных еврейской религиозной традиции, но и просто национально ориентированных.
Вторым - не менее серьезным - раздражающим моментом было отношение Эренбурга к сионизму. Точнее - к идее воссоздания еврейского национального очага, самостоятельного еврейского государства.
Идея эта его не только не привлекала: чем-то она его даже отталкивала. Эта "антисионистская" позиция Эренбурга в умах некоторых его критиков прочно связалась с оголтелым антисионизмом официальной советской пропаганды. Но "антисионизм" Эренбурга не имел ничего общего с этой советской идеологической фобией. К мечте о создании "маленького, но своего" еврейского государства Эренбург относился примерно так же, как к еврейской литературе на языке идиш. "Книги еврейских писателей, которые пишут на идиш, - снисходительно роняет он в статье "Ложка дегтя" (1925 г.), - иногда доходят до нас. Это - книги как книги, нормальная литература, вроде румынской или новогреческой. Там идет хозяйственное обзаведение молодого языка, насаждаются универсальные формы, закрепляется вдоволь шаткий быт, проповедуются не бог весть какие идеи".
Можно предположить, что этот снисходительный тон - порождение великодержавного, великорусского шовинизма: с вершины русского Парнаса, где обитают такие гиганты, как Гоголь, Толстой, Достоевский, даже звезд первой величины какой-нибудь там румынской, новогреческой или идишской литературы можно разглядеть разве что в микроскоп. Но естественное предположение это сразу же опровергается следующей фразой:
"Может быть, этот язык слишком беспомощен, слишком свеж и наивен для далеко не младенческого народа".
Нет, великорусским шовинизмом тут не пахнет. Это не русская, а именно еврейская гордыня:
"Ведь без соли человеку и дня не прожить, но соль едка, ее скопление - солончаки, где нет ни птицы, ни былинки, где мыслимы только умелая эксплуатация или угрюмая смерть.
Я не хочу сейчас говорить о солончаках - я хочу говорить о соли, о щепотке соли в супе...
Критицизм - не программа. Это - состояние. Народ, фабрикующий истины вот уже третье тысячелетие, всяческие истины - религиозные, социальные, философские, фабрикующий их миролюбиво, добросовестно, не покладая рук, истины оптом, истины сериями, этот народ отнюдь не склонен верить в спасительность своих фабрикатов".
Вон оно как: даже рецептам и программам собственного изготовления еврей так же упрямо твердит свое вечное "нет". И началось это не вчера, а по меньшей мере две тысячи лет тому назад.
У Бориса Слуцкого, стихи которого я уже дважды приводил на этих страницах, есть еще одно стихотворение, без которого тут не обойтись:
Спешит закончить Эренбург
свои анналы,
Как Петр - закончить Петербург:
дворцы, каналы.
Он тоже строит на песке
и на болоте
по любопытству, по тоске
и по охоте...
Если следовать прямому смыслу этих строк, словечко "тоже" относится к Петру. Но, помня уже приводившееся мною стихотворение Слуцкого "Я строю на песке...", нельзя не прийти к выводу, что скорее автор подразумевает тут себя. Во всяком случае - и себя тоже. Он берет Эренбурга себе в союзники. В товарищи по несчастью.
Но Эренбург на эту роль решительно не годится, потому что он если и строит на песке, то не на том, о котором говорится в стихотворении Слуцкого, а на том, о котором мы прочли у Фазиля Искандера.
За Эренбургом (в отличие от Слуцкого) не полвека провалившегося советского эксперимента, а две тысячи лет еврейского рассеяния:
"Шестьсот лет тому назад поэт Раби Сан-Тоб преподнес испанскому королю Педро Жестокому книгу, озаглавленную: "Советы"... Книга начиналась следующим утешением: "Нет ничего на свете, что бы вечно росло. Когда луна становится полной, она начинает убывать"... Педро Жестокий, будучи светским кастильцем, ответил поэту не менее мудрой пословицей: "Как хорошее вино иногда скрыто в плохой бочке, так из уст иудея порой исходит истина".
Это показывает, что король не дошел до девятой страницы "Советов", - там он прочел бы нечто весьма подозрительное об устах и вине: "Что лучше? Вино Андалузии или уста, которые жаждут? Глупец! Самое прекрасное вино забывается, а жажда, ничем не утоленная, остается".
Мир был поделен. На долю евреев досталась жажда. Лучшие виноделы, поставляющие человечеству романтиков, безумцев и юродивых, они сами не особенно-то ценят столь расхваливаемые ими лозы. Они предпочитают сухие губы и ясную голову.
При виде ребяческого фанатизма, начального благоговения еще не приглядевшихся к жизни племен, усмешка кривит еврейские губы. Что касается глаз, то элегические глаза, классические глаза иудея, съеденные трахомой и фантазией, подымаются к жидкой лазури. Так рождается "романтическая ирония". Это - не школа и не мировоззрение..."
Эта "романтическая ирония" у еврея - в крови. (Чтобы избежать обвинений в расизме, скажем иначе: в генах).
Да, Эренбург действительно без восторга относился к идее создания еврейского национального государства. Но не потому, что был сторонником ассимиляции. Он не стал патриотом Израиля, потому что был и навсегда остался патриотом еврейской диаспоры. Он был убежден, что только в диаспоре евреям дано сохранить свою сущность, свою (воспользуемся словцом современного философского жаргона) экзистенцию. Создав свое государство, они не приобретут, а потеряют. Нет, кое-что, может быть, и приобретут, но потеряют себя. Свою уникальность. Перестанут твердить свое вечное "нет", станут - как все! - талдычить: "да", "да", "да".
Для тех евреев, которые составят народонаселение этого еврейского национального очага, оно, может быть, было бы не так уж и плохо. Но не дай Бог, если при этом прекратит свое существование двухтысячелетняя еврейская диаспора. Ведь тогда скептическую еврейскую усмешку сменит ребяческий фанатизм, наивное прекраснодушие, слезливое благоговение...
Евреи как этнос, как некая человеческая общность при этом, может быть, даже и выиграли бы. Но каким унылым и тусклым стал бы наш мир без этой исчезнувшей кривой еврейской усмешки:
Устала и рука. Я перешел то поле.
Есть мука и мука, но я писал о соли.
Соль истребляли все. Ракеты рвутся в небо.
Идут по полосе и думают о хлебе.
Вот он, клубок судеб. И тишина средь песен.
Даст Бог, родится хлеб. Но до чего он пресен!
Это стихотворение Эренбург написал незадолго до смерти. И - вот что удивительно! - не только написал, но и напечатал (в последнем прижизненном своем собрании сочинений).
Напечатать его в пору самой яростной охоты за сионистскими ведьмами ему удалось не потому, что он как-то там особенно хитроумно зашифровал свою мысль. Просто никто уже давно не помнил, что именно он когда-то "писал о соли". Вот бдительные редакторы и цензоры и не догадались, без какой соли станет пресным хлеб, который уродится после того, как "соль" истребят окончательно и бесповоротно.
Не исключено, что об этом не догадывались и многие читатели. Особенно те, в чьих глазах подлинный облик писателя Эренбурга был заслонен официальным его портретом с многочисленными медалями сталинских и ленинских премий на лацкане строгого двубортного пиджака. (В жизни он любил мятые домашние куртки из мягкого вельвета.)
Но сейчас, слава Богу, этот парадный портрет, красовавшийся на главной советской Доске почета, мы уже можем сменить другим, настоящим. Чему этой своей статьей я по мере сил и старался способствовать.
 
 
Объявления: