ПАМЯТЬЮна Вертман
АНАТОЛИЙ ЯКОБСОН
Юна (Юнона) Давидовна Вертман (1931-1983), филолог, театральный режиссер, театровед. Преподавала русскую литературу в школах на периферии и в Москве. Закончив режиссерский факультет Театрального училища им. Б.В.Щукина ("Щука"), осталась в аспирантуре на кафедре актерского мастерства, занималась изучением творческого наследия русского актера и театрального педагога Михаила Чехова, преподавала мастерство актера. В 1969 году представила Ученому совету Щукинского училища диссертацию "Театрально-педагогическая деятельность Михаила Чехова". Первая глава диссертации открывалась фразой: "Принято считать, что Чехов покинул родину, потому что не понял и не принял новой России. Это не соответствует действительности. Чехов, в отличие от Мейерхольда, просто не выдержал той травли, той бессмыслицы, какой окружила его имя и - что еще важней! - его дело группа людей, из которых большинство не имело отношения ни к какому искусству". Некоторые из этих людей, названных поименно, здравствовали и заседали в том самом Ученом совете, куда была представлена диссертация. В результате возникшего скандала Юна Вертман ушла из училища. Несколько лет преподавала мастерство актера в Государственном училище циркового и эстрадного искусства. Ставила спектакли в периферийных театрах.
Из письма Л.К.Чуковской Майе Улановской, 15/VI 92, Москва: "...Прочла воспоминания Юны Вертман. Не для позолоты пилюли - да и пилюли-то нет! - говорю: отличные, превосходные воспоминания, богатые сменой тональностей, и скорбные, и блещущие юмором, не однолинейные, а многослойные, написанные легкой и талантливой рукой. Образ живой, без хрестоматийного глянца - и обаятельный..."
...Нужно написать о Толе, а не о себе и своих потрясениях. Но как разделить?
Познакомились мы 28-29 августа 1960 года.1 Я тогда полна была радостью прикосновения к желанной профессии - училась на режиссерском факультете.2 Все остальное представлялось вторичным, временным, каких бы душевных вкладов ни требовало. Но живая работа с детьми все-таки невольно затягивала; а работала я тогда учительницей, преподавала литературу в старших классах. В школу 689, где уже год работал Толя, я перешла из другой - вместе с директором. От 1-й Беговой улицы сравнительно удобно было добираться до Щукинского училища - это меня и прельстило. (Нет теперь той школы - расформировали; нет и тогдашнего директора - Зои Сергеевны Дмитриевой. Она покончила с собой в 1971 году. Тоже, говорили, депрессия.)
Шел педсовет. Зоя Сергеевна меня, "новенькую", представила, я встала и, что называется, остолбенела, обожженная горячим, буйным и в то же время обнаженно-добрым взглядом какого-то, как мне показалось, мальчишки.
Ему было тогда 25, а выглядел на 19; преподавал историю в тех же классах, в каких мне предстояло вести литературу, и в одном из них, 9-м "г", значился классным руководителем.
После педсовета мы стремительно и бурно разговорились; его обжигающая контактность затягивала, завораживала. (Скольких он так согрел, и до какой же степени никто из многочисленных любящих не в силах был достойно ответить, согреть и успокоить его, так обостренно нуждавшегося в понимании и успокоении.)
А через несколько дней он пришел ко мне на урок. Я лопотала какие-то банальности про декабристов, самоуверенно игнорируя поместившегося на задней парте беспокойного мальчишку - классного руководителя Анатолия Александровича Якобсона. Стыд от этого воспоминания не прошел до сих пор. Хотя, с другой стороны, если бы я знала, при ком я дилетантствую вокруг одной из самых пронзительных тем русской истории, у меня бы, очевидно, язык прилип к гортани. После урока "беспокойный мальчишка" отвалил мне темпераментный комплимент, которого я не заслуживала - урок был вполне заурядным; незаурядной была Толина щедрая доброжелательность - и пошел провожать. Так, "на производственной почве", началась наша дружба.
В самом начале 60-х годов по Москве ходила наивная анкета, наподобие той, какую дочери Маркса придумали для своего отца. Некоторые Толины ответы я помню. "Ваше представление о несчастье?" - Ответ: "Распоряжаться людьми". "Ваша любимая песня?" - Ответ: "Это было на бану, под Ростовом-на-Дону". Шутовской ответ объясняется тем, что у него было поразительное, комическое отсутствие музыкального слуха, тем более непостижимое при его абсолютном слухе на стихотворный ритм. "Ваше любимое занятие?" - Ответ: "Трепаться с друзьями". Как он это делал! Никто из легиона его партнеров по этому святому занятию, я уверена, никогда не забудет Тошкиных вдохновенных монологов: доверчивых, умных, горячих.
На вопрос: "Ваш любимый режиссер?" он ответил: "Вертман". Меня тогда это очень веселило: театра он никогда не знал и, в общем, не любил, мои спектакли стал смотреть много поздней, а ответ этот означал, что я принадлежу к числу тех многочисленных счастливцев, с которыми он любит "трепаться".
С чего бы ни начинался так памятный многим, презревший всякое представление о быстротекущем времени треп, неизбежно выгребали на стихи. В одном из Толиных писем ко мне есть такое признание: "Я, знаешь ли, очень все-таки люблю стихи. Иногда кажусь себе каким-то противоестественным существом, у которого атрофированы все органы чувств, кроме одного, за счет прочих непрерывно развиваемого"3.
Когда речь шла о поэзии, он не допускал легкого безответственного тона собеседника, небрежности и тем более невежества. Дело доходило до курьезов. Когда мы в школе проводили вечера поэзии, он неистовствовал, если исполнителям аплодировали.
Отчетливо помню и такой комический эпизод: летом 1962 года мы вместе поехали в Ленинград. Как-то так случилось, что Толе удалось выбраться туда впервые, я же бывала там не раз, город знала пристойно, к тому же еще свежа была в памяти разнообразная академическая премудрость - у нас на режиссерском историю искусств преподавали серьезно - следовательно, роль гида не доставляла мне никаких отрицательных эмоций, тем более что слушатель попался удивительно доверчивый. Живопись он не очень-то знал, все было ему впрок и в радость. Бродили мы по городу, по Эрмитажу, по пригородам и везде, где полагается, до одурения, все было прекрасно, как вдруг он услышал про автобусную экскурсию. И так ему захотелось! "Поедем, - говорит, - пожалуйста; наверное, ты мне чего-нибудь не показала". Купили билеты, сели в автобус, и Тошка мгновенно уснул, потому что накануне ночью ходил смотреть, как разводят мосты. Спал себе мирно и сладко, как вдруг дамочка-экскурсовод произнесла: "Невы державное теченье и береговой ее гранит". Услышав это "и береговой", Тошка подскочил как ужаленный, а потом приказал сквозь зубы: "Притворись, что тебе плохо". Мне было совсем не плохо, а даже очень смешно, но я притворилась, автобус остановился, мы выскочили и пустились наутек.
Его взаимоотношения со стихией поэзии были насыщены буйной силой: истовой, коленопреклоненной признательностью, когда речь шла о дорогом ему, и беспощадной, подчас даже грубой категоричностью, когда поэзией именовалось то, что было ему чуждо. Эти противоположные качества - благоговейная признательность и категоричный максимализм - весьма ощутимы во всех его последующих работах, но задолго до того, как он начал писать о стихах, он наговорил, "натрепался" с друзьями на десятки так и не написанных книг. Увы, эккерманов при нем не состояло: мы были молоды и самоуверенны, то есть глупы. Не то, чтобы кто-нибудь из собеседников-слушателей особенно грешил невнимательностью: слушать Тошку было наслаждением - а просто казалось все это естественным, обязательным, вечным.
Но в нем самом исподволь зрела потребность систематизации, и мы придумали факультативный курс русской поэзии ХХ века, как бы в дополнение к основному курсу русской литературы, который я вела на обычных школьных уроках.
Как водится, кружок русской поэзии, который ведет почему-то историк, да еще на самых что ни на есть общественных началах, не мог не вызвать подозрений; тем более что и так, без всякого кружка, учитель Якобсон всем своим обликом провоцировал начальство бдить в ожидании какого-нибудь беспокойства. В молодости ему всегда было жарко, зимой он ходил в расстегнутом грошовом пальтишке. Жар этот как бы накапливался в нем и около него, создавая зону повышенной опасности. Всегда казалось, что вот сейчас что-то с ним или около него стрясется. "Молодой человек, почему вы здесь стоите?" - не раз при мне обращались к нему встревоженные служители городского транспорта, когда он застывал в проходе в неудобной позе, как бы изготовившись к какому-то старту, а на самом деле - вдруг погрузившись в себя. Состояние такое он сам издевательски называл "созерцательностью идиота", пытаясь уверить меня, что никакой внутренней работы в это время в нем не происходит. Я всегда боялась, что он попадет под машину, потому что так же он застывал при переходе какой-нибудь самой оживленной улицы. Разумеется, все эти повадки, как бы сигнализирующие, что вот-вот случится нечто недозволенное, весьма беспокоили разнообразное начальство, в том числе и школьное. А тут еще - не бреется, не заполняет журнал, ведет урок так, что слышно во всем коридоре, да и водку пьет, говорят! К тому же никогда не посещает политзанятий. Однажды, накануне какой-то готовящейся разгромной акции, я уговорила его посидеть тихонечко на каком-то докладе про нашу родную экономику, который делал некий партприкрепленный родитель-полковник. Дала ему книжку - это был "Биллиард в половине десятого" Белля - и велела сидеть смирно и читать. Он послушался, сидел, читал, как вдруг полковник изрек: "При коммунизме будет столько-то миллионов яйц." "Нет, это я не могу!" - громко сказал Толя и, запинаясь за парты, выскочил из класса. В стадо загнать его не было никакой возможности, так что, естественно, он провоцировал разнообразных пастырей наставлять себя на путь истинный. Идет, например, педсовет; унылая, кислая завуч занудно долдонит про какие-то скворечники, про невыполненные планы, и вдруг Тошка орет с последней парты: "Все вы олухи и грешники! Планы есть, но где скворечники?!"
Конечно, все хохочут, а потом начинается "проработка". Его то и дело обсуждали на каких-то комиссиях, педсоветах и т.д. Но обсуждали не зло, а, так сказать, отечески: мол, пожурим, мальчика, он и исправится. Один коллега-математик все говорил: "Не поймите меня отвратно!" Это он так извинялся, что приходится резать правду-матку; не уважает, мол, завуча, не причесывается, орет, какой-то дебош, говорят, устроил...
Но так выходило, что все его любили: и умные, и глупые. При всем своем неистовстве он не умел создавать себе врагов.
И с кружком - поприставали, поприставали и в конце концов отстали: пусть, мол, тешится, если времени девать некуда.
А ребята - те быстро научались любить его, хотя он и в классе не лез ни в какие ворота: бегал, очень громко кричал, смешно крутил веревочку (веревочку изготовлял специально: добывал в магазинах, где что-нибудь упаковывали-распаковывали, а потом туго обматывал нитками). Да и небрит был часто, и нечесан. Побрить-причесать его никогда никому не удавалось. Но, посмеявшись неделю-другую над этим шумным чудаком, ребята привыкали и к беготне по классу, и к веревочке, в конце концов вслушивались, всматривались и - попадали в поле его притяжения, как попадали туда все, кто имел с ним дело.
Естественно, что стали ходить на литературный кружок "Анатольича". Школа была обычная, заурядная, не то, что 2-я математическая, где он работал впоследствии и где отборные московские подростки-интеллектуалы считали преступлением пропустить его урок, а тем более лекцию о поэзии. Нет, здесь было проще. Ходили не все, не всегда, а иногда даже убегали, как с "мероприятия". Но систематический курс истории русской поэзии ХХ века он тем не менее прочитал и даже начерно записал.
Каждое занятие кружка становилось для Толи событием, праздничным и мучительным одновременно. Мучительным, потому что степень его профессиональной добросовестности трудно себе представить тому, кто не наблюдал процесса его труда. Светлый умница и, как казалось, моцартианец, а в иной ипостаси бражник и безобразник, Тошка готовился к двухчасовому занятию с малообразованными подростками так, как пристало готовиться к какому-нибудь ответственнейшему научному докладу. Часами, кстати, готовился и к обычным урокам истории. Однажды, то ли в аспирантуре, то ли даже еще студенткой, попросила его написать за меня контрольную по философии. Неохота и некогда было возиться. Со стыдом вспоминаю, что он две недели школьных каникул просидел в библиотеке. А я-то заказывала безответственную болтовню, которую он мог бы настрочить за час.
Вопреки общественному представлению, вопреки манере поведения - живой, импровизационной, эксцентричной - Толя был беспощадно требователен к своему "профессиональному аппарату". Периоды интеллектуального спада, когда не думалось и не писалось, он и в молодости воспринимал как катастрофу. Последней такой катастрофы он не вынес.
* * *
К сожалению, я забыла, какую из своих книг подарил ему Корней Иванович Чуковский. Но дословно помню дарственную надпись на книге: "С восхищением и завистью". Корней Иванович читал Толины работы, однако восхищение и зависть вызваны были не только глубиной и темпераментом стиховедческого анализа. Видимо, Чуковский позавидовал тому, как отважно и естественно автор пренебрегает эзопом, как неотвратимо он договаривает до конца, до исчерпанности все то, что необходимо договорить.
И так было всегда: не только в статьях, но и на уроках, и в лекциях, и в частных беседах. Никакие предлагаемые обстоятельства, никакие соображения разумной осторожности не могли притормозить этой мощной тяги к исчерпанности. Даже в начале
60-х, в лихое, крикливое время, он отнюдь не фрондировал; он просто не мог иначе.
"О романтической идеологии"4 - это лекция, прочитанная во
2-й математической школе в 1967 году на занятиях так называемого кружка русской поэзии ХХ века; так называемого, потому что на еженедельные занятия собирались все старшеклассники; ничего себе кружок: в актовом зале и приткнуться бывало негде. Блок, Есенин, Маяковский, Пастернак, Цветаева уже были отчитаны, Ахматова и Мандельштам предстояли. (На лекции о "Двенадцати" Блока помню, кажется, девятилетнего Санечку, который, сидя на стуле, болтал ножками, не доставая до пола. "Ну, как тебе, детка, папина лекция?" - обратился к нему кто-то из взрослых тетей. "Я не во всем согласен с папой, - ответил крошка, - Блок о многом говорил иронически, а папа обо всем одинаково серьезно". Цитирую, естественно, по памяти, но за смысл более чем ручаюсь.) Так вот, пришел черед и общему обзору романтической поэзии 20-х годов. Перед лекцией Толя заметно нервничал. Когда я этому удивилась, он ответил: "Боюсь, вдруг что-нибудь сорвется; мне обязательно надо проговорить то, что я задумал; это сейчас для меня важнее всего". Не зная содержания предстоящего занятия и, наоборот, зная Тошкино пристрастие к гиперболе, я, по обычной небрежности, не придала этому значения. Подумаешь, проблема: ликбез для школьников...
Вместе с этой лекцией прекратилась и Толина работа в школе. "Ну, все", - обреченно сказал Герман Фейн5, тогдашний завуч. Толя подал заявление об уходе; такое было у них с Германом джентльменское соглашение - барахтаться до этого самого "Ну, все".
"Царственное слово" написано было стремительно, чуть ли не в одну ночь. Это наиболее гармоничная из Толиных работ. А книжка о Блоке - "Конец трагедии"6 - шла неровно, порой мучительно, порой слишком стремительно и взахлеб. Ей предшествовала уже упомянутая лекция, вариант которой, по счастью, сохранился у меня в магнитофонной записи, а затем статья - "О поэзии гармонической и трагической". (Статья представляет самостоятельный интерес в числе прочих причин также и потому, что речь в ней идет не только о Блоке, а обо всех великих поэтах первой трети века, в том числе и о Мандельштаме, к которому Толя подбирался. Удивительно чисто и внятно сказаны там самые сложные вещи.)
Подаренный мне экземпляр книги "Конец трагедии" надписан щедро: "Редактору - от автора". Увы, это преувеличение. Редактура моя сводилась к тому, что я тщетно ругалась по поводу полемической части книги. Она казалась мне шумной, мальчишеской; я все бубнила о необходимости спокойного достоинства.7 Тошка иногда покорно заменял какое-нибудь второстепенное слово, но за общий тон держался крепко. Послушайся он меня, не дай Бог, - и пропал бы его неповторимо горячий, неспокойный облик, так похоже запечатленный именно в этой полемической части.
Ему очень хотелось показать книгу Бахтину и вообще - поговорить с Бахтиным. Я взялась съездить к Михаилу Михайловичу, который вместе с женой, такой же, как и он, практически безногой, жил тогда в богадельне на станции Гривно; смелость моя объяснялась тем, что до этого я уже была у Бахтина в Саранске8: все-таки отчасти знакомая. Отвезла книгу, а через неделю-две мы поехали вместе - за ответом. (Помню странный апрельский день: то жарко было, то снег шел.)
Михаила Михайловича книга восхитила. Он воспринял ее как произведение цельное и органичное. Ему нравилось все, в том числе и полемика. Он все отлично запомнил и многое цитировал. Увы, я не могу воспроизвести сказанных им конкретностей, для меня гораздо важней было, что "дяденька Толеньку похвалил". Но зато отлично помню последующий разговор. Тошка вез два вопросика и изловчился их задать. Вопрос номер 1: "Пили ли вы когда-нибудь?" - "Да, - удивленно ответил Михаил Михайлович. - Иногда с друзьями бокал хорошего вина". Толя поскучнел, но все-таки задал второй вопрос: "Верите ли вы в Бога?" - "Разумеется", - еще более удивленно ответил Михаил Михайлович. "А я - нет", - выпалил Тошка. "А вы этого знать не можете, - возразил Бахтин. - Царствие Божие - не от мира сего. Кроме того, я читал вашу книгу и на основании этого полагаю, что вы на свой счет заблуждаетесь". - "Все мое существо возмущается против христианской формулы "раб божий", - не унимался Толя. - Почему это раб? С какой стати раб?" - "Это исторически конкретное определение, - ответил Михаил Михайлович. - Ведь поначалу христианство - религия римских рабов. Раб Божий - это значит свободный человек. Не Нестора, не Пимена какого-нибудь раб, а самого Господа Бога". Толя буквально онемел. Он был ошеломлен как простотой объяснения, так и своим, как он говорил, идиотизмом. Все повторял: "До сих пор не догадаться! Всего лишь переставить ударение! Не раб божий, а раб Божий!" Уехал тихий, молчал всю обратную дорогу.
Работу "Вакханалия" в контексте позднего Пастернака"9 он написал в Иерусалиме, но предшествовало ей многое. Тошка не раз говорил, что его мечта - сделаться гениальным читателем; хорошо было бы, шутил он, если бы существовала такая профессия. Он опробовал эту профессию на стихах Пастернака. Все здесь было ему открыто, все ослепительно ясно; он говорил о целительных свойствах самого воздуха пастернаковской поэзии задолго до того, как прочитал об этом у Мандельштама. В начале 60-х годов он постоянно, по поводу и без всякого повода читал "Cтихи из романа" и "Когда разгуляется", а затем и все остальное, читал наизусть часами, не уставая, а, наоборот, успокаиваясь. Прекрасно читал: просто, внятно, светло.
* * *
В 1965 году он сделал коротенькую статью, опубликованную затем в "Мастерстве перевода" - "Еще раз о 66-м сонете"10. Отчетливо помню, как в моей квартире ночью (мне казалось, что ночью; почему-то я рано уснула) раздался телефонный звонок и голосом, так хорошо знакомым по многократно прослушанной записи "Больницы" и "Ночи", было произнесено: "Здравствуйте, говорит Пастернак". Я решила, что рехнулась. А это был Евгений Борисович, так похожий на Бориса Леонидовича лицом и голосом Женя, которому кто-то из знакомых дал мой телефон, сказав, что через меня можно попытаться найти Якобсона. Женя, естественно, не мог не заметить статьи в "Мастерстве перевода" и захотел познакомиться с автором. Тогда уже набирали силу структуралисты, и Толина статья выделялась на их неимоверно научном фоне ясностью смысла и человечностью.
На Дорогомиловку, где жил тогда Евгений Борисович с семьей, Толя прихватил и меня и очень хорошо сделал, но это уже совсем другая тема.
Затем была подготовлена, прочитана и, к счастью, записана учениками на магнитофонную ленту более чем четырехчасовая лекция11, не претендовавшая на концептуальную оригинальность; он строил ее, широко и естественно ссылаясь на Цветаеву, Мандельштама, Синявского. Но тем не менее это совершенно самобытное и прекрасное произведение, потому что, адресуясь к школьникам, Толя был заведомо, особо четок и внятен. Лекция эта - школа плавания в глубоких и трудных для опасливых новичков волнах пастернаковской поэзии; при этом Толя не играл в поддавки; уважая интеллект и восприимчивость слушателей-неофитов, он открывал им глаза и уши, учил - и, главное, научал - видеть, слышать, думать и додумывать, и поскольку у доверявших ему слушателей и читателей это в конце концов получалось, они избавлялись, быть может, навсегда, от читательского комплекса неполноценности. Трудно проверить, для всех ли его учеников чтение стихов Пастернака сделалось органической потребностью, но о многих я это знаю доподлинно.
Обстоятельная общедоступная лекция для школьников - это один полюс Толиных размышлений и штудий на неисчерпаемую тему "Пастернак"; другой полюс - его работа, которую он должен был защищать как докторскую диссертацию. В Иерусалиме была написана (видимо, не вполне завершена) статья о "Рослом стрелке", но она опубликована позже12, спустя почти два года после Толиной гибели.
Мы активно переписывались все то время, что он работал над "Вакханалией..." В начале апреля 1975 года он писал: "С декабря до последних буквально дней балансировал я на грани дурдома, но грани этой, слава богу, не перешел. Напротив, несколько дней, как мне получше. Болезнь такова, что прошедшая (жуткая) фаза вернется неизбежно, вопрос - когда. Два бы только - три мне месяца относительного здоровья. Роздыха. Не сплошной, не беспрерывно-кромешной боли. И я сделал бы задуманную работу о Пастернаке (замысел, кажется, не тривиальный и не мелкокалиберный)". И дальше он просит: "...помоги-ка мне. Мне нужно в "Вакханалии..." уточнить все, что касается реалий, связанных со спектаклем... И еще:
Как игралось подростку
На народе простом
В белом платье в полоску
И с косою жгутом.
Что это? Что за подросток такой? Абсолютно непонятная строфа, а ведь она отсылает к кому-то, чему-то определенному в истории театра. Не пособишь ли?"13 Просил уточнить по мере сил все связанное с театром, все "текстовые или внетекстовые моменты".
С помощью Жени я старалась помогать; прояснили о подростке, затем я стала посылать насущнейшее - переписанные фрагменты черновиков Б.Л.Пастернака под видом моих стихотворных упражнений. Он, обрадованный и развеселившийся, прислал мне лаконичную телеграмму: "Браво!", а затем, в июле 75-го года, продолжал шутить в письме: "О твоих виршах. В целом нехудо для начинающего автора. Несколько строчек (это премного!) мне
о-очень понадобились... Одно выражение твое заимствую без зазрения совести: автор прекрасно знал, "какое, милые, у нас тысячелетье на дворе". Это совершенно моя мысль, но выраженная с несравненным изяществом". И дальше - уже очень серьезное, о сути замысла: "...за реальным и реалистическим (в традиционном смысле слова) планом поэмы скрывается м и с т е р и я. Глубоко скрывается глубокая мистерия. А в заглавии поэмы она спрятана открыто. И театр здесь (как и церковь и, пардон, блудуар) играет особую роль - сюжетно-тематическую <...> словом, нас интересует п р о и с х о ж д е н и е т е а т р а (см. заглавие), а на то, как Аллочка Т.14 изображала Машеньку С. в премьере 56-го года - хорошо или плохо - мне наплевать. (Последнее - ответ на мою прохладную оценку спектакля. - Ю.В.) А увидеть эту мистерию можно, только прочтя поэму в широком контексте - в полном контексте позднего Вертмана (он же начинающий). А для этого надо разобраться, что есть сей контекст... Пишу так медленно и трудно, как ходит на протезах человек - сразу по ампутации ног. Однако к а ч е с т в о работы - это пройденное расстояние, на чем его ни пройти: на ногах или на протезах".15
Мне кажется, что эту самую значительную по глубине догадки Толину работу несколько холоднит неорганичная для него чересчур научная упаковка. Так, что ли, нужно было для диссертации? Впрочем, я плохой судья: может быть, он в чем-то изменился, может, я чего-то не поняла; скорее всего, он просто ближе мне прежний, доотъездный.
* * *
Толина страстность, так памятная всем, такая теплая, такая бесконечная, до самоистребления, до готовности и способности распластаться, особенно наглядно проявлялась во взаимоотношениях с сыном. Он переносил на Саньку свою собственную внутреннюю бесприютность и незащищенность; любовь и жалость к сыну, малышу, несчастному Эмбриону (имя собственное; он всегда так называл Саньку) затопляла его. То обстоятельство, что Санька и в детстве был человеком цельным и, видимо, внутренне защищенным, роли не играло. Особенно усилились безумства, когда выяснилось, что у Саньки (как, впрочем, и у большинства людей) есть хроническое заболевание. Безграничная отцовская страсть была неоднородной по жанру, в сфере бытовой трагедия то и дело оборачивалась водевилем. Толя готовил сыну какую-то особую еду, подавал, прибирал, дико нервничал, когда уже взрослый мальчик на 15 минут против обычного задерживался в школе, норовил перевести его через дорогу, не пускал в магазин, то есть вел себя, как оголтелая еврейская бабушка. Так было в сфере бытовой. В сфере интеллектуально-духовной Санька во всех возрастах являл собой достойного партнера, и наблюдать за отцом и сыном было очень интересно, хотя иногда и смешно. Они вечно спорили, притом чрезвычайно громко, независимо от места и времени.
Году примерно в 1971-м я поставила детский спектакль в Калининском ТЮЗе; поскольку за 10 лет до того я там же делала свой диплом, и Толя приезжал, он захотел приехать на премьеру и на этот раз, тем более что теперь художником спектакля был его школьный друг Миша Тихомиров. (Миши уже тоже нет в живых; в 39 лет умер он от инфаркта.) И вот приехали Толя и Саня, стали смотреть спектакль, и вдруг Сане захотелось сказать, что актриса Х. "хорошо играет свою роль" (или плохо, я уже не помню). Толя что-то ответил, они заспорили - с обычной страстностью, в полный голос, с "обзываниями" - при полнехоньком зале, набитом детьми...
В августе 1970 года мы жили вместе в Тарусе. Я снимала комнату неподалеку от дома, где у друзей гостили Толя с сыном. Как-то раз друзья эти - Саша, Марьяна16 и их сын Максим, - пригласили Саньку прокатиться по Оке на лодке под парусом. Толя долго взволнованно убеждал всех: "Он не хочет! Он же не хочет!" Но Санька отчаянно запросился - пришлось отпустить. Вверх по течению шли, кажется, на моторе, а вниз - под парусом. А мы с Толей и собакой Томом прогуливались рядом по дивной пешеходной тропе к Велигожу и обратно, по противоположному по отношению к Тарусе берегу Оки. Возвращались вечером, в сумерках; парус различить было уже трудно. Разговаривали. И вдруг с другого берега до нас донесся Санькин голос; Санька звал: "Папа! Папа!" - "Я здесь, сынок!" - дико закричал Толя и бросился сверху к воде, и заметался вдоль берега: плавал он очень плохо, да и вообще переплыть трудно, да и Том залаял и лаял не переставая, так что невозможно было расслышать, что дальше кричал Саня. На счастье, неподалеку кто-то рыбачил, Толя с собакой влезли в лодку, обо мне он забыл напрочь. И смех, и грех. Темно уже, одиноко. Никуда бы я, конечно, не делась, понимала, что за мной приплывут и переправят, но все-таки...
А Санька хотел сообщить нам, что лодку ставят на стояночку и дальше идут пешком, потому что темно; чтобы мы больше не старались разглядеть парус. Толе же померещилось, что тонущий сын зовет его на помощь.
Эмбрион был хотя и умным, но, с точки зрения папы, всеми обижаемым, и защищать его надо было словом и делом, то есть в случае необходимости даже кулаками. Незадолго до отъезда в Израиль, когда уже, по властному настоянию того же слабенького тринадцатилетнего Эмбриона, были сданы документы (точная дата - конец июня 1973 года), Толя, желая развлечь ребенка, пошел с ним на выпускное представление в цирковое училище17, где я тогда работала. Посадить всех вместе мне не удалось, растыкали приглашенных по разным местам, а Саню мои студенты посадили около форганга - как раз напротив того места, где сидел Толя. Началось представление, и оказалось, что Саня сидит неудачно, мешая выходам артистов. Стали его спокойно пересаживать. Увидев это, Толя с воплем: "Они прогоняют моего ребенка!" - ринулся на манеж с тяжелой сумкой в руках; а в сумке было много бутылок пива, потому что собирался он в Красновидово к Виталику Рекубратскому18. Выход Якобсона на манеж по нелепости и комизму не уступал выходу коверных. Его удалось оттащить. А здоровенный, добрый, веселый Виталий, отец пятерых сыновей, покончил с собой 19 сентября 1977 года.
* * *
Вспоминала я смешное, очень смешное, про цирк и бутылки с пивом, а вот куда неотвратимо вынесло. Виталий повесился в чужом подъезде на собачьем поводке. Толю, естественно, это потрясло, он писал, что так делать нельзя, что он так не сделает. Прошел год - по всей видимости, счастливый для него год жизни с прелестной, любимой молодой женой Леночкой. Он съездил на Кипр, начал вновь писать стихи, веселые и благодарные. Но занимался в последнее время Маяковским и Цветаевой, самоубийцами. Через год после гибели Виталия, тоже в сентябре, Толи не стало.19 Собачий поводок был не случаен: его подсказал Виталий.
Бывали периоды, когда Толя крепко пил; это тревожное для близких и друзей обстоятельство часто становилось темой, очень его занимавшей. Не то чтобы он стеснялся потребности в алкоголе, но не мог же считать это пристрастие благородным и потому сам над собой публично потешался, иногда достаточно беспощадно. Алкоголь помогал ему на время избавиться от постоянной тревоги, непокоя, а главное - здесь действовал такой механизм, что, выпив, он переставал стыдиться крайней обостренности чувств; иногда он светлел, веселел, освобождался, иногда, наоборот, грустнел, но так или иначе, - его мучительная по своей интенсивности искренность как бы обретала право и защиту. В одиночку он не пил, ему нужен был друг - собеседник.
В июле 1962 года в Ленинграде как-то вечером мы выпили понемножку, а потом меня позвали к телефону. Вернувшись, я застала его неподвижно сидящим перед фотографией с портрета Пушкина; в глазах его стояли слезы - состояние для него достаточно необычное. На мой встревоженный вопрос, что случилось, он тихо ответил: "Пушкина убили..."
Но и дурачился на алкогольную тему немало. Пил он водку, очень любил красное сухое грузинское вино, особенно "Мукузани"; сладких вин не выносил.
В июне 1973 года он пришел к нам в ночь после моего дня рождения. Прошел с Васей20 на кухню, поинтересовался, дадут ли выпить. Понюхав остатки глинтвейна в кофейнике, решительно заявил: "Ну, я этого пить не стану". Потом был какой-то незначащий разговор, который я сквозь дрему едва различала; Толя, по обыкновению, метался по кухне. Проходя мимо плиты, как бы между прочим, но очень удивленно поинтересовался: "Неужели я буду пить эту гадость?" Прошло еще какое-то время, и вдруг я слышу: "Ну, ладно, старик, давай наливай скорей, только Юнке не говори". То есть я не должна была знать о его падении: о том, что пьет он не благородную водку, а какое-то сладкое пойло. Это было последнее его дурачество, в котором мне довелось участвовать. Больше я его веселым не видела.
* * *
Он в наивысшей степени обладал даром дружества: влюблялся в друзей, привязывался к ним, хотел и умел служить. Это мало вязалось с его взъерошенным, якобы суматошным обликом; казалось, он не фиксирует частностей внешнего мира. Но потом обнаруживалось, что именно Тошка принес в какой-нибудь бестолковый, прокуренный дом котлеты, сам изжарил их и всех накормил. В его немыслимых вытертых засаленных папках, сумках, авоськах, кроме школьных тетрадей, рукописей, книг и т.д. почти всегда было что-нибудь специальное, какое-нибудь мясо для чьего-нибудь ребенка, какие-нибудь диетические то ли яйца, то ли уже яичница, не говоря уже об особой пище для больного Эмбриона и для вегетерианки-жены. А мы, неблагодарные, и погруженные в свои проблемы, порой даже потешались над этим, да и он вместе с нами.
Когда сдавали мой спектакль "Записки сумасшедшего"21, кабинетная говорильня продолжалась часа два. После всего я вышла в коридор Ермоловского театра - естественно, пошатываясь от комплексной усталости, - и из темноты навстречу метнулся Тошка; он, вечно замотанный и занятый, - на дворе был уже 1968-й год, - ждал все это время в темном, пустом театре, чтобы отвести меня обедать. Он и меня всегда норовил накормить, ласково и настойчиво уговаривал поесть чего-нибудь; моя отнюдь не дистрофическая фактура и нормальный аппетит нисколько не умеряли его рвения. Потом, в Иерусалиме, когда пришла главная беда - болезнь, постоянная тревога, что близкие не накормлены, оставалась, по словам Майи22, единственной земной заботой.
Однажды он подарил мне только что вышедшую отдельным изданием книгу Хемингуэя "Праздник, который всегда с тобой" и надписал ее так: "Полагаю, Юна Давыдовна, что название этой книги созвучно факту нашего пятилетнего знакомства. 30 августа 1965 г. А.Якобсон".
По моей неизбывной вине праздник наш редко бывал безоблачным, но эмоционально-духовный контакт между нами действительно отличался редкой интенсивностью и постоянством. Толя сказал об этом гораздо точнее, чем могу сказать я.
В январе 1964 года он написал такие стихи:
Юне Вертман посвящается
1.
Тяжелее всех нош,
Не давая житья,
Как проглоченный нож,
В нас торчит наше Я.
Не замкнули дверей,
Не прижгли сургучом,
А из кожи своей -
Никогда, нипочем!
Не зовите гостей,
Не бренчите ключом, -
Каждый в склепе костей
Навсегда заключен.
2.
Потому от рожденья
В суете бытия
Ищем мы отчужденья
Заточенному Я -
И в просторных домах,
И в тлетворных дымах,
И бессменном труде,
И семейном гнезде,
И в стихе, и в грехе,
И в любой чепухе.
Так - дробя и деля,
Так - деля и дробя, -
Как балласт с корабля, -
Из себя - для себя!
3.
О, дробление это
Вызывает восторг!
О, как пышно воспет он -
Мелкий, розничный торг!
Если мы бескорыстны,
(От души! От души!)
Это значит - поистине
Хороши, хороши!
И при этом неважно
(Не видать пустяка!),
Что нужна только скважина
Для сквозняка:
Раздавая облатки
Мы всегда в барыше -
(Как бы в собственной кадке
Не прокиснуть душе!)
4.
Но внезапно низложена,
Как пустые слова,
Как понятия ложные,
Власть естества.
И закон непреложный -
Что растертый плевок:
Вдруг н е в о з м о ж н ы й
Свершился рывок.
Вся как есть - без раздельности,
Скорлупу сокруша,
В первосозданной цельности -
Прочь из тела душа.
5.
Не просторы любя,
Не для них изменя,
А в меня - из тебя,
А в тебя - из меня.
По самооценке "афеист", он всегда верил в мистическую основу нашей дружбы, говорил об этом, писал в письмах. Считал, что время и место над этим не властны. Не раз повторял: "Если бы ты уехала хоть в Австралию, я бы не переставал ощущать так же". Напророчил...
Однажды он сказал: "Давай одновременно читать "Снега Килиманджаро". И мы читали - каждый у себя дома, в одно и то же время, и так общались.
Бывали случаи, которые при желании можно, конечно, рассматривать и как простое совпадение. Например, такой. Мы с Ирой23 делали в Кишиневе, в театре "Лучафэрул", сказку "Белоснежка и семь гномов"24; сказка хорошая, а пьеса плохая, да и у меня никак не клеилось, не находился ключ, потому что в сказке не прояснено, почему гномы враждуют с людьми. И вдруг малознакомая женщина приносит мне книгу, которую Толя передал с оказией - просто так, привет с надписью "Юночке от дяди Толи". Это была книга Олеши "Ни дня без строчки"; не то чтобы она ему очень нравилась, а просто - передать что-то хотелось. И я открыла ее сразу на той странице, где Олеша вспоминает рассказ Гейне о гномах, которых называли краснолюдками. Как они пришли смотреть на деревенский праздник и сели все рядком на веточке. А какой-то тупой мужик стукнул топором по ветке, и гномы попадали на землю. Мгновенно я все это увидела, и у меня сразу стало получаться - и смыслово, и пластически.
...И еще одно внезапно высветлилось: якобы рассеянный, он делал прекрасные подарки: осмысленные, теплые, индивидуальные.
Энгуре (Латвия), 1979-1980
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Запись в режиссерском дневнике от 13.11.60: "...8/ХI у меня дома были <...> Толя Якобсон с Майей".
2 В 1959-1964 годах Юна Вертман училась на режиссерском факультете Театрального училища им. Б.В.Щукина при Государственном театре им. Евг.Вахтангова.
3 Письмо от 24.01.65.
4 Впервые напечатано в книге: Анатолий Якобсон. Конец трагедии. Нью-Йорк, Издательство им. Чехова, 1973. См. также: Анатолий Якобсон. О романтической идеологии. Предисловие Анатолия Гелескула. Журнал "Новый мир", 1989, № 4, а также: Анатолий Якобсон. Почва и Судьба. Вильнюс-Москва, Издательство "Весть", 1992. Далее в примечаниях сокращенная ссылка на это издание: Сборник "Почва и Судьба".
5 См. Г.Файн. Памяти Толи Якобсона. Журнал "Континент", 1979, № 20.
6 Анатолий Якобсон. Конец трагедии. Нью-Йорк, Издательство им. Чехова, 1973. (В издание включены также работы "Царственное слово" и "О романтической идеологии".) См. также: Анатолий Якобсон. Конец трагедии. Вильнюс-Москва, Издательство "Весть", 1992.
7 Вот некоторые из редакторских замечаний Юны: "...Cамиздат против подцензурной литературы, правила игры?! ...есть "суета под клиентом", упоение количеством мыслей, недержания разного рода, нет аскетизма, жестокости по отношению к себе, благородства самоотречения; ...стиль полемики большевистский, хамский; ...кусок о Кербеле очень плох. Кербеля нужно уконтрапупливать его же текстом, а не своим "ядом". Нельзя так унижаться, этот дешевый яд совсем не в стиле работы. А конец главки, ... "труп Блока" и т.д. это очень хорошо, потому что не яд, а боль. Совсем иное стилистически".
8 В июле 1969 года.
9 Анатолий Якобсон. "Вакханалия" в контексте позднего Пастернака. SLAVICA HYEROSOLYMITANA. The Magnes Press. The Hebrew University, Jerusalem, 1978, vol.3, рр. 302-379. См. также сборник "Почва и Судьба".
10 Анатолий Якобсон. Два решения (Еще раз о 66 сонете). Мастерство перевода 1966. Москва, "Советский писатель", 1968. См. также сборник "Почва и Судьба"
11 Московская магнитозапись сохранилась. В Израиле Якобсон повторил лекцию о Пастернаке, записал ее на магнитную ленту. Между "московским" и "израильским" вариантами есть расхождения. Израильская лекция опубликована в сборнике "Почва и Судьба".
12 Анатолий Якобсон. О стихотворении Бориса Пастернака "Рослый стрелок, осторожный охотник". Журнал "Континент", 1980, № 25. См. также сборник "Почва и Судьба".
13 Письмо от 8.04.75.
14 Алла Константиновна Тарасова, народная артистка СССР, исполнитель заглавной роли в спектакле "Мария Стюарт" по Шиллеру в переводе Б.Пастернака.
15 Письмо от 10.07.75.
16 Александр Михайлович Фихман (1930-1991), Марьяна Александровна Осипова.
17 Государственное училище циркового и эстрадного искусства в Москве.
18 Виталий Рекубратский, ученый, ихтиолог, близкий друг Якобсона.
19 Из письма Юны Вертман Майе Улановской от 10.11.78 в ответ на подробное сообщение о гибели и последних днях Толи Якобсона: "...вряд ли был на свете человек, которого все так любили. След он оставлял вечный, даже на самое короткое время возникнув в чьей-то жизни; пол и характер отношений здесь роли почти не играет. Когда он уехал, об осиротелости говорили самые разные по возрасту и характеру люди, вплоть до сравнительно далеких знакомых. Он был подарком судьбы - для всех, всегда. Мне это ясно стало уже достаточно давно. Непредставимым было другое: что его, оказывается, не мог согреть никто. Ужас этот зрел исподволь и дорос до того, что уже ни молодая жена, ни сын... Женя Пастернак верно сказал, что он всегда доходил до края, но здесь его спасали реальные беды, реальные трудности. А в последнее время их вроде бы не стало..."
20 Василий Евгеньевич Емельянов, муж Юны Вертман, автор настоящей публикации и примечаний.
21 В феврале 1968 года.
22 Майя Александровна Улановская, жена Якобсона.
23 Ирина Павловна Уварова.
24 В конце 1965 года.
Подготовка публикации и примечаний В.Емельянова
12 августа этого года исполнилось 20 лет со дня смерти Юноны (Юны) Давидовны Вертман (1931-1983).
Мы, друзья и родственники Юны, намерены организовать этой осенью в Москве вечер ее памяти. Мы собираем всевозможные материалы как для проведения этого вечера, так и для посвященного ей сборника, который мы собираемся издать позже. Это могут быть воспоминания, фотографии, статьи, газетные публикации, личные письма или любые другие документы, в той или иной мере имеющие отношение к Юне Вертман. Расскажите, пожалуйста, что вы помните о Юне, чем вы были бы готовы поделиться с нами...
Не стесняйтесь обращаться по адресу и телефону, приведенным ниже: мы заранее признательны вам за любую форму участия.
Василий Емельянов (Vasily Yemelianov)
12/7 Eliahu Meridor, Jerusalem, 97781, Israel
Тел.: +(972) 55 700-551
Е-mail: vasily_yemelianov@bmc.com
Объявления: компания Istars.com.ua - ремонт смартфонов lg.