Образ массового человека в зеркале русской культуры
В конце 2001 года на германских гастрольных маршрутах появилась московская эстрадная звезда - Михаил Евдокимов. Аудитория его была не просто русскоязычная, что естественно для выступающего за рубежом актера разговорного жанра, а скорее, как здесь говорят, "аусзидлерская", то есть состоящая из российских немцев.
Присадистые тетки в нарядных кофтах, крепкие коротко стриженные парни в черных костюмах, мужики с раздавленными работой руками заполнили берлинский зал "Урания". Озирая его ряды, я подумал, что именно эти недавние обитатели Поволжья, Сибири, Казахстана и представляют в современной мультикультурной, многоликой Германии провинциальную Россию, ее сельскую глубинку.
Пошли ли бы они так же охотно на Жванецкого, Хазанова, Клару Новикову? Не уверен.
Помню, как точно так же я посмотрел в зал на гастрольном спектакле тель-авивского театра "Гешер", представлявшего пьесу по мотивам бабелевских "Одесских рассказов". Из зала на сцену смотрели бабелевские герои, живые, с еврейско-южнорусскими ухватками, раздобревшие и, как правило, преуспевшие в германской жизни.
Что ж, каждому спектаклю - своя аудитория. Ну, а уж Евдокимову с его массивным, обрамленным бородой лицом, на котором поблескивают узкие, умные глаза, с его статью и повадками корневого русского человека, подчеркнутыми сценическим костюмом - рубаха навыпуск, брюки, заправленные в невысокие сапоги, уж Евдокимову с его монологами и песнями, названия которых говорят сами за себя - "Земляки", "Иван", "Баня", "Истопник Григорьич", - ему ли не быть любимцем этой глубинной российской толщи, из недр которой он вынырнул и куда возвращает свои короткие рассказы, словно препарирующие сатирическим ножом эту жизнь?
Герой одного монолога, некогда принесшего Евдокимову всероссийскую славу, грузчик сельского рабкоопа, возвращаясь из бани, попадает в драку и загоняет всех дерущихся в реку, размахивая выломанной у самого корня березкой. Герой другого рассказа, опившись квасом, выходит ночью во двор и видит, что собака грызет человеческую челюсть, как потом оказывается, вставную челюсть его жены. В третьем монологе старик берет свою старуху на утиную охоту, и они переворачиваются в лодке...
Анекдоты, простейшие житейские происшествия. Освещенные фонарем евдокимовского вымысла, расцвеченные блестками актерской фантазии, они дают панораму сельской жизни с ее семейными радостями и конфликтами, пьянками, ссорами, тяжким трудом, корявым бытом. Евдокимовские герои - лукавые алкаши, простодушные лицемеры, упорные "чудики" бунтуют, врут, смеются, выражая многообразие народного характера, извивы души рядового российского человека. Анекдот в его творчестве иногда поднимается до уровня глубокого обобщения. Когда герой одного монолога, вступая у себя на огороде в борьбу с хреном, поливает его кислотой, роет глубокие траншеи, заливает землю бетоном, а хрен все равно пробивается наружу, сквозь юмор ситуации проступает трагическая мысль о безумии жизни, тщете усилий.
Ну, а разве в основе рассказов Зощенко, Шукшина, песен Высоцкого лежит не анекдот? Ставя Михаила Евдокимова в ряд с этими именами, я обращаюсь к сложной и противоречивой проблеме отображения образа рядового русского человека в отечественной культуре, проблеме, требующей достаточно широкого пространства размышлений.
ИСТОРИЯ ОДНОЙ ИЛЛЮЗИИ
Углубляясь в прошлое, изумляешься одному странному обстоятельству: классическая русская литература, столь народолюбивая, к тому же всегда претендовавшая на роль выразительницы общественных дум и чаяний, стремившаяся отразить народную жизнь, вместе с тем крупного, запоминающегося образа человека из народа не дала. Казалось бы, мужик был объектом преклонения и любования интеллигенции. Его быт изучали с социологической глубиной и этнографической точностью, его мудростью и долготерпением восхищались. К чистоте его жизни и здравости суждений припадали как к роднику. Знанием народной жизни гордились как орденом. Но образа, художественного образа, вобравшего в себя характер, противоречия, прошлое и будущее этого социального типа, не возникло.
Пугачев из "Капитанской дочки" - заметно идеализированный, хотя и сопровождаемый пушкинским замечанием по поводу русского бунта, бессмысленного и беспощадного...
Платон Каратаев - воплощение дворянской, христианской мечты, скорее житийно-утопический, чем реальный образ...
В конце XIX века в короленковском рассказе "Река играет" появился перевозчик Тюлин. Он лежит на берегу, страдая от похмелья, в апатии наблюдая, как вода уносит его лодку. В момент опасности он преображается, совершает чудеса силы и ловкости с тем, чтобы вскоре опять впасть в ленивую апатию. По мнению Максима Горького, Тюлин - национальный тип, ибо он "позволяет нам понять и Мининых, и всех ему подобных героев на час, всю русскую историю и ее странные перерывы". Однако, это эскизы, приблизительные зарисовки крестьянского народного характера, совершенно не сравнимые по глубине, масштабности, пониманию человеческой природы с портретами Рудина и Обломова, Пьера Безухова и князя Андрея, Раскольникова и Карамазовых.
Такое выпадение из художественной картины мира, рисуемой литературой, очень важного ее объекта, можно, конечно, объяснить способностью творческой интеллигенции ощущать действительность лишь в рамках собственного или близкого ей духовного пространства. Народ оставался безгласен. Ведь главными фигурами и других мировых литератур - английской, французской, немецкой - были отнюдь не крестьяне. Но никакая другая литература и не распиналась так в своей любви к народу.
И для Диккенса фермер, рабочий - лишь статисты на сцене, где действуют буржуа и аристократы. У него и поползновения нет заглядывать в душу простолюдина. В России же - в отношении к мужику - и надрыв, и молитва, и чувство вины, и попытка поставить его на пьедестал.
Аристократ по рождению и воспитанию, Лев Толстой самодовольно заявлял Горькому, как о главном своем достоинстве: "Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки". Это звучит демократично, но в какой стране, кроме России, возможен такой самокомплимент, такое заблуждение в литературной жизни, тем более странное и трогательное, что ни в какой другой из европейских стран разрыв между образованным слоем и народом не был так велик.
Дело тут не в сословных предрассудках. Российскую дворянскую (а позднее и разночинную) интеллигенцию отделяла от народа пропасть в мышлении, которую невозможно было преодолеть на протяжении одного поколения. О причинах такого отрыва культурных верхов нации от ее массы, уходившего корнями в допетровскую историю, немало говорено Ключевским, Бердяевым и другими российскими мыслителями. Здесь важно отметить лишь одно: реальный, сложный и противоречивый образ мужика на протяжении всего XIX века был как бы окутан плотной завесой из религиозно-философских умствований, которым отдали дань почти все русские писатели.
Истинное познание и раскрытие этого образа начало просвечивать, лишь когда интеллигенция со всеми ее помыслами и идеалами уже наполовину исчезла в разверзнувшейся пасти революции. "...Слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка - своего поросенка", - писал о себе Блок за два месяца до смерти. Уже перед самой революцией трезвое, реальное видение деревни, этого главного поля народной жизни тех времен, прорывается и у Бунина. После былинного богатыря Захара Воробьева ("Захар Воробьев"), святого в своей простоте, умирающего старика Аверкия ("Худая трава"), появляются у него хищные, жесткие, умные мужики типа Лукьяна Степанова ("Князь во князьях"), коновала Липата ("Хороших кровей") и, наконец, вереница необычных в своих вспышках злобы, биении мрачных нервных сил, персонажей - Карпуха Большаков ("Личарда"), Шаша ("Я все молчу"), - несущих в себе бешенство темной души, столь характерное для оживших полвека спустя народных героев Шукшина.
Бунин, один из самых зорких писателей своего времени, опасливо любуется ими, не понимая, откуда берутся эти сгустки нервной энергии, но уже прозревая ее слепой разлив, которому суждено произойти несколько лет спустя. В малоизвестном рассказе "Будни" приехавший в деревню семинарист, гуляя по окраинам села, знакомится с проезжим мужиком. Их разговор развивается в нарастающем изумлении со стороны интеллигента-семинариста и странных перепадах настроений мужика - бахвальства, иронии, тоски. Рассуждения мужика составлены из причудливой смеси городских впечатлений и невероятных предрассудков. Самое неожиданное - это заключительная вспышка бешенства:
"Скулы его порозовели, лицо приняло злое и грустное выражение. Не глядя на семинариста, он поднялся, надел армяк в рукава и, заскребая сапогами по земле, решительно пошел к лошади. "Чего он разозлился? - подумал семинарист, недоумевающе глядя ему вслед. - Вот нелепая и странная скотина".
Мужик, как бы угадав его мысли, обернулся.
- Чего вылупился? - сказал он зло и грубо. - Ай неправду говорю? Ты должен за ученье благодарен быть, а не лупиться. Я с тобой задушевно, а ты - лупишься. Вот подойду, измордую тебя в лучшем виде - тогда судись со мной! Не посмотрю, брат, на твое духовенство".
...Семинарист пожимал плечами и думал:
"Да-а. Без револьвера, собственно, и выходить бы не следовало".
Где тут короленковский хмельной, добродушный Тюлин? - "Вот подойду, измордую тебя в лучшем виде - тогда судись со мной". Это написано в 1913 году, двадцать два года спустя после рассказа Короленко и за четыре года до революции.
Рожденный революцией политический строй не только не приблизил русскую литературу к правдивому видению и осмыслению народного характера, но, наоборот, еще более отдалил ее от этой цели. Герои "Цемента" и "Гидроцентрали", "Брусков" и "Поднятой целины" выглядят скорее как знаки, классовые символы, созданные в соответствии с идеологическими установками, чем как живые характеры. Да и авторы этих романов - Гладков, Шагинян, Панферов, Шолохов - ставили перед собой скорее задачу отразить пафос социалистического строительства, чем реальную действительность.
Разве что шолоховский Мелехов выпадал, выламывался из вереницы героев укрепляющейся литературы соцреализма, выделяясь своей естественностью, трагизмом и неприятием новой, "счастливой" жизни. Однако и этот образ не мог иметь продолжения за пределами революционных лет - невозможно себе представить героя "Тихого Дона" в колхозном селе.
Но ведь миллионы людей, как и Мелехов, в страданиях и муках переживших революцию и гражданскую войну, обретали себя в советской действительности, как-то приспосабливались к ней, формируя новую мутацию русского национального характера.
Как существовали они в те годы, из каких бытовых подробностей складывался их мир? Как жил, о чем думал, что ел и пил простой человек - обратитесь с подобными вопросами к литературе тех лет - рассказы о стройках, классовой борьбе, перековке интеллигентов, прозрении крестьян, будут вам ответом.
Пожалуй, лишь один серьезный писатель спускается с идеологических ходуль, чтобы приблизиться к реальной жизни.
Имя его - Михаил Зощенко.
HOMO SOVETICUS
Но что это было за приближение! Сказать, что сама улица заговорила о себе в его рассказах, словно задавшись целью показать убогость и бессмысленность своего существования, значит ничего не сказать. Нет, это скорее некий театр, где один и тот же актер на языке городского мещанства, впитавшем жаргон предместья, рабочей казармы и канцелярии, пошлых романов и кинематографических мелодрам, ведет нескончаемый монолог, заставляющий зрителей то ли смеяться, то ли плакать. Такой жанр, такой язык мог создать не просто талантливый, но и предельно чуткий к жизни писатель.
В сущности, у него нет предшественников в литературе начала века. Аверченко, Тэффи, Бухов и другие представители сатириконцев сходны с ним лишь по внешнему комическому рисунку. Зощенко глубже, страшнее и, главное, - объект его прозы совсем другой. Отдаленные ее корни через отдельные городские элементы творчества Достоевского восходят разве что к менипповой сатире с ее трущобным натурализмом, злободневной публицистичностью, эксцентричным поведением героев и некоторыми другими чертами жанра, сформулированными для нас в трудах М.Бахтина.
В этом странном и отдаленном на первый взгляд смыкании, возможно, сказывается сходство объектов литературного творчества авторов мениппей и рассказов Зощенко - античной черни и российской городской толпы двадцатых годов нашего века, теряющей свои патриархальные корни, уплотняющейся в единую деклассированную массу - легковерную, невежественную, истеричную. Сопоставление, заставляющее вспомнить о теории цикличности цивилизаций.
Характерно, однако, что смена укладов, социальных ситуаций происходила в России начала века за считанные годы. Герою зощенковских рассказов, человеку толпы, вчерашнему крестьянину, а ныне городскому рабочему, постоянно внушают, что он главная фигура новой действительности, что ради него, его равноправия, его светлого будущего совершилась революция. Но всякая попытка реализовать свои права на практике, обрести себя в новой жизни ставит его в жалкое и смешное положение. Вот он отправляется в театр с "аристократкой", хочет угостить ее пирожным, но оказывается не в состоянии расплатиться; идет в общественную баню и смывает привязанный к ноге номерок от пальто; просит в столовой лимонаду, а ему подают водку; хочет войти в ресторан в своей спецовке, а его не пускают; теряет галошу в трамвае; принимает за пудру оставшийся после иностранца порошок от клопов...
Разумеется, беглое упоминание сюжетов не дает представления о трагикомизме положений, о сложном и многоплановом ассоциативном действии, содержащемся в каждой такой миниатюре. Как и в менипповой сатире, в основе действия чаще всего лежит скандал. С помощью заурядного житейского происшествия, превращающегося по мере его развития в скандал, автор заводит своих героев как кукол заводным ключом, и они начинают жить, выявлять себя. В результате по ходу действия выявляется бессмысленность, алогизм мира. Само по себе происшествие, лежащее в основе, обыкновенно. Оно становится необыкновенным в силу противоестественности жизни. Ничего нет удивительного в том, что иностранец забыл в коммунальной квартире порошок от клопов. Но превращенный в воображении ее обитателей в заграничную пудру, он становится предметом скандала, обнажающего тоску российского обывателя по бытовой культуре Запада, которая будет мучить его и десятилетия спустя. Нет ничего удивительного и в потере галоши в трамвае, но необходимость подтверждать этот факт справкой из домоуправления превращает действие в бюрократическую мистерию.
Герой прозы Зощенко - существо, страдающее от комплекса неполноценности и постоянно вынужденное отстаивать свое человеческое достоинство в разных жизненных ситуациях. Нет помещика, фабриканта, олицетворявших в прошлом сословное неравенство, несправедливость жизни, но и теперь в столкновении с ней он каждый раз словно бьется лбом о стену, ощущая, что новая социальная система ничуть не менее равнодушна к его нуждам и запросам, чем старая. Отстаивать себя приходится на каждом шагу, на каждом метре жизненного пространства - в очереди, в трамвае, в бане, в театре. Это воспитывает в человеке толпы возбудимость, уменье пользоваться примитивной демагогией, мгновенную готовность к отпору.
В творчестве Зощенко есть необычная черта, ставящая его в совершенно особое положение в российской литературе. Если Короленко показывал нам простого русского человека даже в самых негативных проявлениях его характера с любовью и состраданием, Бунин - с жадным и опасливым интересом, то Зощенко - с холодным, а подчас и презрительным любопытством. Вот, мол, что вышло в результате столетних чаяний лучших национальных умов и сердец. Вот демократия, о которой вы столько говорили. Вот массовый человек, каким он получился после революции. Вот вам увеличительное стекло - склонитесь и понаблюдайте... Словно энтомолог, накалывающий насекомое на булавку, он выставляет на всеобщее обозрение новое невиданное до сей поры существо - homo soveticus.
В знаменитом послевоенном постановлении ЦК ВКП(б) о журналах "Звезда" и "Ленинград", предававшем Михаила Зощенко гражданской казни, меня удивляет только запоздалость этой акции. Ума не приложу, как могли пройти мимо творчества писателя рапповские молотобойцы с их натренированным классовым чутьем, как уцелел он в мясорубке тридцать седьмого года?
После публикации того памятного постановления с литературой в стране, казалось, было навсегда покончено. По книжным страницам уверенно зашагали герои Бабаевского и Бубеннова, Софронова и Грибачева. Так что для разговора об образе рядового человека надо выбирать новую точку отсчета - после тридцатилетней паузы - начало шестидесятых годов.
Перебирая, однако, наиболее известные имена тех времен - Распутина, Абрамова, Белова, Астафьева - мы не в состоянии остановиться на сколько-нибудь значительном художественном образе. Михаил Пряслин из многотомной эпопеи Абрамова об архангельской деревне, старуха Дарья из распутинского "Прощания о Матерой", Иван Африканыч из повести Белова "Привычное дело" - ни один из этих характеров не обладает достаточной глубиной, чтобы дать нам подлинное и масштабное представление о сложности и противоречиях современной жизни. Удовлетворить такую потребность может лишь творчество одного писателя, стоявшего особняком в российской литературе того времени. Речь идет о Василии Шукшине...
"ПОПЫТКА ПРИРОДЫ ОСОЗНАТЬ САМОЕ СЕБЯ"
Герой одного из рассказов Шукшина говорит перед смертью: "Человек - это… нечаянная, прекрасная, мучительная попытка Природы осознать самое себя". Мне думается, что творчество писателя было одной из самых удачных попыток национальной души осознать и выразить себя. На первых порах его рассказы, начинавшие появляться в журналах в начале шестидесятых, воспринимались в традиционном русле деревенской прозы, укреплявшейся и отвоевывавшей в те годы свое место в общественном сознании. Открытый и чистый сердцем деревенский человек попадает в смешное или трагическое положение при соприкосновении с городом, его нравами и культурой - таков один из излюбленных конфликтов Шукшина, особенно в раннем его творчестве. Санька Журавлев ("Версия") поехал в город покупать мотоцикл, случайно разбил стеклянную стенку в ресторане, но вместо милиции угодил в квартиру директрисы, с которой гужевался три дня. Дома ему никто не верит, он приводит в город приятеля, ведет в ту самую квартиру, а там их спускают с лестницы. Сергей Духанин ("Сапожки") купил жене-доярке сапожки на меху, а они не лезут на крупную деревенскую ногу. Андрей Ерин ("Микроскоп"), купив на утаенные от семьи деньги микроскоп, с восторгом разглядывает микробов...
Эти сюжеты сродни зощенковским. Те же трагикомические истории - в семье, в магазине, в ресторане, на улице, тот же пробуждающийся, тянущийся к городской культуре человек. Только рассказаны они совсем по-другому, не стилизованно, не со стороны, с интонацией не иронической, а сострадательной - изнутри. Не интеллигент начала века, офицер, студент, человек дворянского воспитания рассматривает своего героя - городского мещанина, обосновавшегося в городе вчерашнего мужика, - а сам мужик, каким-то чудом обретя голос, самосознание, изощренную литературную технику, рассказывает о себе, изумляясь, гневаясь, негодуя и умиляясь.
Необоримая плотская крепость быта, корневой конформизм противопоставлены в творчестве Шукшина миру "чудиков", бунтарей, чистых простых душ. У него даже священник, приехавший лечиться к деревенскому родственнику ("Верую") - грузный, сильный, пьет спирт и могуче пляшет, как языческий бог. Вот Витьку Борзенкова из рассказа "Материнское сердце", приехавшего в город на базар продать сала, опоили и обобрали местные проститутки. Озлобившись на городских людей в целом, он затеял драку с прохожими, проломив голову милиционеру. Автор приглашает нас понять и пожалеть этого молодого бычка, а пуще того - мать-старуху, пытающуюся вызволить его из тюрьмы. Попробуйте, однако, понять и пожалеть Бориса Яковлева, сорокалетнего городского рабочего, прибывшего в отпуск в родное село. Он стоит, чуть подвыпив, вечером у клуба, наливаясь ненавистью и презрением к деревенской жизни и выплескивая их на подошедшего друга детства, нарываясь на разгоревшуюся таки драку. Что за человек этот "вечно недовольный Яковлев" (рассказ так и называется), чего ему надо - изумляется автор, пытаясь проникнуть в его исходящую тоской, презрением и ненавистью душу. Кого, за что он так презирает и ненавидит?
Вспомним бунинское восклицание в близкой по сюжету истории рассказа "Будни": "Вот нелепая и странная скотина!" Теперь вопрос задает не городской интеллигент, а свой брат-мужик - Василий Шукшин. Кого, за что ненавидит Борис Яковлев? Что томит и мучит его душу?
А что толкает героя одного из самых глубоких рассказов Шукшина "Срезал" Глеба Капустина на спор с приехавшим в отпуск городским "кандидатом". Как странен этот спор, эти нелепые вопросы о "проблеме шаманизма в отдаленных районах Севера", о возможности появления на Луне разумных существ и прочих вещах, что звучат словно следы чудовищной информационной лавины, случайно оставшиеся в неподготовленном сознании! Они задаются нарочно, чтобы показать: и мы, мол, здесь в деревне, не лыком шиты; чтобы поддеть, срезать ученого земляка с его такси, степенями, книгами. Как дик этот спор, эти извивы примитивного мышления, перед которым бессильна логика, за которым стоит лишь одно злое чувство: "А-а, городские, интеллигенты, мать вашу... не глупее мы вас..."! Не та же ли злость у мужика из бунинских "Буден"? Только этот нынешний мужик внешне иной, нахватавшийся газетных, журнальных знаний, тех самых знаний для всех, которые тяготят мозг, но изменяют ли душу? Конечно же, Глеба Капустина многое отчуждает от кандидата наук - образование, уровень жизни. Но в том-то и состоит внутренний конфликт действия, что и у Глеба имелись те же возможности все это получить. Оба они - крестьянские дети. Равенство продекларировано, но барьеры, извечные человеческие барьеры остались. Вроде бы учись, читай, уезжай в город. Но воспользоваться этими возможностями могут не все. И от того, что внешне всё кажется достижимым - книги, поездки, телевидение, - еще больше хочется завыть, когда видишь, как жизнь с ее новыми целями и стандартами проходит мимо.
Мужик XIX века мог бунтовать против барина, он мог не понимать интеллигента, мог даже ненавидеть их, но он не мог им завидовать. Выскочив из крепостного права, из XVIII века прямо в ХХ-й и проскочив целый этап развития, через который непременно проходили люди западных стран, он, воспринимая цивилизацию в самом ее поверхностном проявлении, первым делом ощутил собственную неполноценность. Привычная религиозная опора ушла из-под ног, а полузнания, полукультура, межукладность существования, кстати, наиболее характерные для героев Шукшина, рождают одновременно болезненное стремление к самоутверждению и подверженность массовому гипнозу, паническую эмоциональную возбудимость - питательную почву для бунта, социального, революционного сдвига.
"Я от этих мужиков теперь отбился, я все лето прошлый год в Липецке прожил, со всяким могу поговорить", - рассуждает в 1913 году литературный предшественник шукшинских героев, мужик из бунинских "Будней". Весь дальнейший его монолог - это ставящая нормального собеседника в тупик смесь искаженных полузнаний и слухов, через которые не может пробиться здравое слово. Поступки его немотивированы, озлобление беспредметно, и весь он, как и его потомки, рассеянные по страницам шукшинских рассказов, исходит безотчетной тоской, гневом и презрением.
В сопоставлении этих образов - вся новейшая история России, весь ее трагический путь. И потому так мучительно тревожен, страшен для нас диалог Глеба Капустина с приезжим кандидатом, что брезжущим огоньком в коридоре ассоциаций угадывается роковая опасность полузнания, полукультуры. За всем этим невинным спором осознается: полуинтеллигенты возглавляют тоталитарные движения, полуневежды питают их своими эмоциями, страхами, предрассудками.
Будучи беспощадно правдивым в своем исследовании национального характера, Шукшин, следуя дальше по этому пути, уходит из сегодняшнего дня в допетровские времена, создав поразительный по своей откровенности и разоблачительности образ Степана Разина.
Образ этот - словно высшая точка слепой разрушительной силы, которая ощутима и в современных нам героях, он вбирает в себя многие трагические противоречия народной души, остро ощутимые в особых обстоятельствах бунта - чувствительность и жестокость, мгновенные переходы от греха к покаянию, стремление жить одним лишь мигом и склонность к диким разгулам, жадное бесстыдное грабительство и способность презреть собственность, за час спустить все добытое. И, наконец, самое главное - забота не о праве, не о законе, а о сердечном единении людей, о воле. "Я пришел дать вам волю" - роман так и называется - не право, а волю.
По мере развития действия мы видим, как мечта о воле оборачивается нарастанием своеволия, жестокости, стихии разрушения, которая в конце концов изживает и поглощает самое себя. Степан Разин кончился еще до того, как попал в руки московского палача. Он кончился, потопив собственное дело в крови и грехе...
Последний, предсмертный рассказ Шукшина - "Кляуза" - документальный, без всяких художественных домыслов, где герой и писатель одно лицо, - вопль глубоко оскорбленного человека, над которым издевается осатаневшая вахтерша, не пуская к нему в больницу семью и друзей. Да что же это такое? - словно кричит Шукшин. - Что же мы, русские люди, делаем друг с другом! Что за бесы в нас вселяются, отнимая присущие нам доброту, совестливость, сострадание. Они так и стоят перед ним, как в кошмарных снах, - продавщица, вахтер, уголовный псих, бригадир с приблатненным одесским говорком, мелькнувший в рассказе "Танцующий Шива". Они стоят перед ним, кто безликий, как знак малой власти, что так страшна в руках малого человека, кто обрисованный выпукло, четко, олицетворяя этих вселившихся в народ бесов, что подобно евангельским "вышедши из человека", вошли в свиней: "и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло".
Но не потонуло. Евангельская притча при всей своей глубине и образности не исчерпывает жизненной ситуации. Герои Шукшина продолжают жить, в той или иной мере воплощаясь в прозе региональных русских писателей (самым интересным из них стал сейчас, пожалуй, Борис Екимов); в песенном творчестве многочисленных последователей Высоцкого; во всем том слое русской культуры, который сохраняет почвенническую традицию.
Михаил Евдокимов - типичный представитель этого слоя.
БАНЯ КАК ЗЕРКАЛО РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ
- Михаил Сергеевич, как принимают вас в Германии?
- Да уж, как говорится, лучше некуда. Вот хоть вчера в Вольфсбурге, не только стулья поставили, но и в проходах стояли, наверное, человек сто. Зал был битком набит. А аплодировали как!
Я вспомнил Вольфсбург, эту столицу фольксвагеновской империи с бесконечно длинным заводским корпусом, вдоль которого едешь на поезде по дороге из Берлина в Ганновер. Здесь реализовалась популистская идея времен нацизма - народный автомобиль. Ну, мог ли Гитлер вообразить, что шесть десятков лет спустя именно в Вольфсбурге толпа российских немцев будет неистово аплодировать русскому мужику, растопившему их сердца народными русскими песнями и байками?
Мы сидим в холле отеля "Голливуд", что на Курфюрстендам. За огромным окном течет вечерняя берлинская жизнь с ее разноликой толпой, яркими витринами, ночными развлечениями и прочими приметами жизни большого европейского города. Евдокимов заметно утомлен ежедневными концертами, позевывает, лениво потягивает чай, привычно рассказывая биографию: деревенское детство на Алтае, самодеятельность, армия, работа в оркестрах на провинциальных танцплощадках - самое дно актерской жизни. В Москве мыкался без угла, жена пошла смотрителем ЖЭКа, и он, помогая ей, в несусветную зимнюю рань выходил материться с дворниками. Потом эстрадные монологи, принесшие славу, роли в кино, песни.
Он деловит, ухватист. Говорят, что у себя на родине, в Барнауле, занимается предпринимательством, причастен к водочному бизнесу. С его портретом выходит водка под названием "Почтенная". В кругу друзей - писатели-деревенщики, Распутин, Белов, умерший недавно Астафьев. Кумиры - Шукшин и Высоцкий. Есть популярная телевизионная программа, которую он ведет на российском телевидении (ОРТ) - "С легким паром". И знаменитый шлягер - "Ах, баня, баня, баня, малиновый ты жар... Ах, баня, баня, баня, ты добрая маманя..." - тема излюбленная для его кумиров.
У Шукшина в рассказе "Алеша Бесконвойный" разумный и трезвый деревенский мужик по субботам словно из-под конвоя вырывается - посылает к чертям колхозные, домашние дела и весь день отдает бане. С утра начинает носить воду, колоть дрова, топить печь, покуривая и посиживая в перерывах на завалинке. И мы, проникая во все эти точно и со вкусом описанные детали крестьянского быта, крестьянских радостей, понимаем, до какой степени должна замотать, замордовать человека жизнь, чтобы обыкновенная, в сущности, гигиеническая процедура превратилась в культ, праздник освобожденного духа. Ведь было же у всех народов - у кого "светлое воскресенье христово", у кого "чти день субботний", - но был день отдыха, молитвы, семейного общения. И исчез куда-то в России, погребенный наплывом бытовых забот, городских очередей и деревенского обихаживанья усадьбы. А если и остаются свободные часы, то растащат их пьянка, домино, телевизионный боевик или матч. Где же побыть наедине с собой, как не в бане? Так и получается она у Алеши Бесконвойного - и молитва, и отдых, и общение с самим собой.
У героя Высоцкого очищение души также происходит в жарком пару. Мытье здесь идет не в медлительном философском разомлении, а в исступленном надрывном нахлесте. "Банька по-белому" в слезах распевалась всей Россией. Это был трагический гимн, исповедь простого россиянина, исступленно раскаляющего, распаляющего себя, чтобы истребить сомнения. Чтобы думать, говорить, раскрепоститься, ему нужна высокая температура, банный угар:
Угорю я, и мне угорелому
Пар горячий развяжет язык.
Евдокимов исполняет эту песню с наслаждением:
- Я Высоцкого сколько угодно петь могу. А уж "Баньку"...
Два символа веры выколоты на груди у героя - веры в родину и в любовь:
Сколько лесу и веры повалено,
Сколь изведано горя и трасс!
А на левой груди - профиль Сталина,
А на правой - Маринка в анфас.
Хлещет, хлещет березовым веничком русский человек "по наследию мрачных времен", словно стремясь искоренить из себя скверну прошлого и тоску, тяготу настоящего.
Но не проходят эти тяготы, а только усугубляются. Жизнь современного русского человека делается еще более мучительной, беспросветной, настроенной разве что на выживание. Но об этом, о жизни современной российской деревни, об "этике выживания" мог бы быть отдельный разговор, выходящий за рамки данной статьи.