Дина Рубина
БАБКА
Она звала
меня «мамэлэ», и…
Вновь и
вновь ворошу память: что бы еще дополнило благостный образ еврейской бабушки?..
Боюсь, что ничего. Вот уж благости в моем роду днем с огнем не сыскать; в бабке – тем
более.
Правда,
на давней сохранившейся карточке выражение лица у нее не то, что умиленное или
смиренное, скорее… постное. Разве что очи не возведены к небесам. Полагаю,
придуривалась.
Снята она
восемнадцати лет – длинные косы вдоль длинного платья – на фоне
каких-то живописных развалин. Нога в узкой туфельке с медной пряжкой попирает
обломок скалы, за спиной – витые колонны, мавританские
арки, забранное плющом окошко венецианского замка… Фотограф местечка Золотоноша
имел возвышенную страсть к искусству и декорации в своей студии расписывал сам.
Дочери
Пинхуса Когановского сняты им на карточки в один летний день начала прошлого
века (все пятеро в легких платьях); и ему потребовалось немало фантазии в
рассуждении композиции, дабы расставить их в разных, чрезвычайно изысканных
позах. Моя юная бабка извернулась совсем уж неестественным образом: локоть уперт
в приподнятое колено, подбородок в ладонь – очень романтично…
Но что
поражает меня до сих пор на той, устричного цвета картонке – ее
нервные руки (узкая кисть, длинные пальцы, безупречно овальная форма ногтей),
руки, однажды узнанные мною в портрете Чечилии Галлерани, знаменитой «Даме с
горностаем» Леонардо да Винчи, – когда я прогуливалась по музею
князей Чарторыжских в Кракове.
Между
прочим, в семье невнятно поминали некоего художника, что в юности «снял с нее
портрэт». (О, эти художники! Всюду, куда ни кинь, –
художники в историях моей семьи. Думаю, и на том свете я обречена позировать
какому-нибудь тамошнему мазиле.)
Так вот,
некий молодой художник был якобы в нее, в мою бабку Рахиль,
влюблен смертельно. Туманный шлейф
незадачливой юношеской любви рассеивается в отсутствии деталей. Художник куда-то
делся. «А портрет? где же портрет?» – задаю я
маме идиотский вопрос и, спохватившись, умолкаю. Какой там портрет…
Из пяти
сестер Когановских Рахиль была самой артистичной. Во-первых, она пела.
Во-вторых…
Нет, надо
бы не так.
Не удается мне отринуть вечную иронию по отношению к
собственной родне и сосредоточиться на образе! А образ того стоит: высокая,
гибкая, с алебастровой кожей, глаза зеленые, смешливые, – бабка всегда привлекала к себе внимание. «На нее
оборачивались, – вспоминает мама. – Когда мы
появлялись на пляже, головы всех мужчин сдувало в ее сторону, как флюгера под
ветром».
В детстве
к этому свидетельству я относилась недоверчиво: разве тогда были пляжи? Где – в местечке Золотоноша? Были-были, отвечают
фотографии, письма, а также мерцающие кадры старых кинолент. В фильмах времен
бабкиной молодости все купальщики, известно, выглядят уморительно! Я
представляла свою бабку в полосатом купальном трико эпохи Чарли Чаплина,
приседающей на берегу в энергичной физзарядке… – и дико
хохотала.
Словом,
бабка была неотразима. Во-первых, она пела. Да: пела в застолье. И не просто
пела. Она «спивала украиньски песни божественным голосом». Соседи и друзья
сбегались послушать, как Рахиль выводит грудным своим контральто заливистые
кренделя. Вот это мамино «спивала» в моем детском воображении воплотилось в
фольклорную картину: молодая бабка, в украинском кокошнике с лентами, упоенно
закинув голову, так что горло трепещет, как у нашей желтенькой канарейки, –
спивает:
впивает, пьет нежные переливчатые песни над праздничным столом:
«Ничь яка мисячна, зоряна, ясная…
Выдно, хочь голкы збырай…»
Ну, и так
далее…
И все же не песня была ее коронным номером. Когда
наполовину опустошались бутыли и штофы с наливками, и свет люстры отражался в
потных лысинах и лбах, когда уже пламенели разгоряченные уши и шмыгали от
удовольствия носы, и утирались салфетками усы и бороды, – кто-нибудь из гостей
обязательно просил:
– Рухэлэ…
представь!
В ответ
она сооружала изумленно оторопелое лицо.
– Представь,
представь! – неслось со всех концов стола. – Хватит
придуриваться!
Она
разводила руками, пожимала плечами, с недоумением оглядывалась, будто не к ней
взывали, а к кому-то за ее спиной…
– Представь!!! – вопили
гости.
– Та я шо
ж… – начинала она мямлить. – Шо ж…
разве ж я…
Далее – из
растерянных ухмылок, заикания, бесконечного повторения одних и тех же дурацких
фраз – возникал монолог какой-нибудь отсутствующей, не
называемой ею соседки, имя которой выкрикивалось дружным хором гостей на второй
минуте представления, настолько убийственно точно –
интонационно, характерно, тембром голоса и ужимками –
передавала бабка образ человека. Язык и текст «номера» соответствовал персонажу.
И скороговоркой на «суржике» представала перед гостями какая-нибудь Оксана
Петровна Федько, торгующая на рынке дюжину яиц: «Та то ж у вас разве яйца?! Не
будет вам от мени комплименту на ваши яйца!»… Или Голда Рафаиловна, отставшая от
поезда на пересадке в Меджибоже; аптекарша Голда Рафаиловна Ганц, которая, в
тщетной попытке уберечь пять чемоданов от шныряющей вокруг шпаны, перетаскивает
свою откляченную задницу с одного на другой, проклиная на идише собственных
детей и внуков, – мол, те дали ей неправильную
телеграмму.
И долго рокотал над столами, повизгивал и кудрявился
восторженный смех гостей…
* * *
Я таких
застолий не помню. Это были уже другие времена и другие земли: не благодатная
довоенная Украина, а знойное столпотворение саманного Ташкента, куда – через
Кавказ и Казахстан – моих родных занесло эвакуацией в
начале войны, и где они застряли навсегда. Но то, как моя бабка Рахиль
«представляла» – отлично помню с младенчества. Никаких
сказок, никаких стишков из детских книжек – ничего
такого, чем обычно пичкают ребенка, заставляя «съесть еще ложечку».
Одни лишь
истории сегодняшнего утра.
– Отойди, –
говорила она маме, пытавшейся впихнуть хоть немного еды в мой намертво
захлопнутый рот. Вытирала руки о фартук и усаживалась на стул, полубоком ко мне,
вполоборота к маме. Она и обращалась-то к маме, не ко мне, так что я, с
опостылевшей кашей во рту, оставалась брошенной на произвол судьбы безо всякого
внимания заинтересованной публики. Меня разом исключали из сюжета, переводя в
ранг стороннего слушателя.
– Еду
сегодня на Алайский… – начинала бабка неспешно,
сосредоточенно размешивая ложкой кашу в моей тарелке, как бы взбивая небольшую
волну и сразу ее успокаивая. – Я еще со вчера задумала
гефилтэ щукы, а щуку, ты ж понимаешь,
брать надо с утра, пока в ней глаз не замутился… Ну, в трамвае битком, не
продохнуть, но меня таки усадил какой-то студент. Студенты –
вежливые, Рива, ты заметила? Один мне как-то сказал «мадам», может, он уже был
профессор?
Никогда
не удавалось уловить тот миг, когда ее обыденная речь плавно переходила в
говорок рассказчицы. Возможно, она и сама его не замечала.
– Сижу ото
так у окна, рядом дама в фасонистой шляпке… Влезают на Первомайской старик и
мальчик, небольшой такой паренек, ну, лет, как прикинуть, восемь… Их тоже
усадили – против меня; сумку свою старик поставил на пол
промеж ног, едем… Вдруг смотру: сумка-то шевелится! – ее рука
молниеносно зачерпывала ложкой кашу и зависала в воздухе… – И там,
в щели… ой, готеню! Ушки-то… ушки такие серые – чик-чик! чик-чик!... – полная
ложка следовала прямиком в мой открытый рот. – Жуй,
жуй как следует, мамэлэ, такую кашу не каждому ребенку варят…
А ну, думаю, шо ж там такое?..
Какой-такой зверек?.. Прикрути огонь под супом, Рива…
А ты давай, глотай, сидит, щеки надула…
– В сумке… – мычу я,
глотая комкастую массу во рту, – кто?
– Кто… я вот и спрашиваю дядьку вежливо: «Старичок уважаемый, а кто у вас в саквояже ушами
шевелить?» Ох, как он осерчал! Сумку к себе придвинул, захлопнул, ногой под
сиденье зашоркнул: «Не ваше дело, эр зугт,
гражданка, чего суетесь в чужой саквояж!»
Каким образом, при помощи каких неуловимых ужимок, гримас
и жестов, понижения и повышения тембра голоса и полной его перемены
она умела
передать
сутолоку, дребезжание,
скрежет и перебранку пассажиров
утреннего трамвая; какой выразительной мимикой воссоздавала образ сварливого
старика с волосатыми ушами, какими жалостливыми
интонациями умела вызвать сочувствие к
притихшему пацану на деревянной лавке трамвая… – это я бессильна передать. А вставные словечки на идише
расцвечивали рассказ забавной и убедительной инкрустацией, и картина вставала
перед глазами в неопровержимой подлинности: не верить этой истории было просто
невозможно. Я глотала кашу, ложку за ложкой, только бы не останавливалась бабка,
только бы длился ее рассказ!
– Гляжу на
мальчика – а он пла-а-чет. И горько так молча
плачет и, видно, боится старика. А соседка… женщина-то в фасонной шляпке, у нее
там на полях лежат этак три вишенки, ну прямо живые, бери и ешь! – она
тихо мне говорит: «Я думаю, милицию пора звать. Не знаю,
зи зугт, что там у него в саквояже, а только
оно стонет!!!» И кричит:
«Вожжа-атый! Тормози транвай! Тормози транвай!» Ну… то, сё, скандал, вожатый
тормозит, в вагон вбегает мильцанер. Так… последняя ложка… молодец, вот и каше
конец.
– Дальше!!! – кричу я
возмущенно.
– А что
дальше… Мильцанер документы смотрит: все, мол, в порядке, все свободны,
свидетелей отпускаю. Это просто, эр зугт,
старичок с внучеком везут на рынок кроля продавать.
– Нет, ну
погоди! – возмущается мама. Она сидит на соседней табуретке,
так же, как и я, напряженно слушая бабкин рассказ. – Что это
за конец такой, ты что, смеешься! Только растравила ребенка. Как там на самом
деле было?..
И
умолкает, наткнувшись на бабкин насмешливый взгляд.
* * *
Для
меня-то она всегда была старухой.
Ее
растрескавшиеся руки помню как самые рабочие из всех, что встречала в жизни.
Первое, что я видела и чувствовала, просыпаясь, – эти
руки: тяжелые квадратные кисти, грубые пальцы. Она поднимала меня, и на теплое
со сна тело натягивала лифчик с болтающимися резинками, к которым цеплялись
чулки. От прикосновений жестяных ее пальцев к материи возникал шорох. Если она
нечаянно ужаливала ледяными заусеницами горячее тело с исподу ляжки, я
взвизгивала:
– Ай, баба,
колючки!
Эти руки,
их жесткий холод по утрам (посуду она мыла в миске холодной водой – горячей
не было), навеки слиты в памяти с жемчужным окном, с его шершавой, всегда
чарующе новой картинкой: сказочные звери в чащобах морозного лесоповала. Значит,
зимние каникулы, первый класс…
Моя
память так уютно обжила эти недели, зимние и летние, прожитые на Кашгарке, в
домике с единственным, но большим окном, лучезарным, как экран в стремительно
меркнущем зале кинотеатра. Весной и летом оно было полно сумрачной тополиной
листвой, зимой же… Не любой зимой, но редкой холодной – какая
выпадала на мое детство раза три, – заиндевевшее окно-театр
проявляло все свои летние видения застывшими на стекле: там по
морозно-расписному заднику проносились сцены погони, сражений, свадеб и похорон,
там медведи ворочали толстые бревна, там бабочки навеки замерли на кустах
магнолий, там в густой сети окаменела белая рыбина…
А между
хлипкими рамами окна бабка держала продукты –
холодильников не было. По утрам она доставала очередной пакет или кулек,
придирчиво принюхивалась, сомневаясь: выбросить или деду отдать…
Она считала, что у деда
железный желудок.
– Сэндер, –
говорила она с заметным одобрением, – о, Сэндер имеет
айзенер бух!
Айзен – «железо» – было одним из ее любимых словечек. Тупую голову называла
айзенер тухес, «железной задницей», и
часто повторяла, что на еврейские фамилии ушло много железа. И ведь правда: в
моем классе учился мальчик Саша Айзен и девочка Лина Айзенберг, а фамилия нашего
завуча вообще была устрашающей: Айзенблат – «железная кровь»! – вот среди чего я росла…
…В этих
саманных лачугах, слепленных после войны на скорую руку, часто гасло
электричество, и если такое случалось вечером, бабка
запаливала свечу. Вид горящей свечи – первое
и самое сильное впечатление от борьбы стихии с хладнокровно прожорливым
временем. Лежа на топчане, где мы с бабкой спали валетом (ее ледяные ноги
упирались в мое горячее тело, изрядная часть ночи уходила на мои тщетные попытки
отодвинуться), я следила за трепетом упрямого огня, не отводя глаз, внедряясь
зрением в оранжевую сердцевину тонкого лезвия, и последнее, что видела с
подушки, засыпая: порхающий в черном окне огненный мотылек. Ни разу не удалось
мне досмотреть эту битву, в которой всегда погибал огонь. Утром на месте свечи
горбилась на блюдце восковая лужа с обугленным фитилем в застывших парафиновых
волнах… Это и были первые уроки творчества, первая его заповедь: мир твори
огнем, лепи его из обжигающе горячей плоти; поздно менять, когда застынет.
А ведь все это было таким привычным: и холодная вода по
утрам, и жужжащий примус на веранде, и лужа застывшего парафина, и кастрюля с
прокисшим борщом за окном, и уборная во дворе…
Раз в
неделю, или чуть реже, во двор протискивался грузовик с углем. Немедленно
хлопала дверь в крайнем от ворот домике, на крыльцо выбегала Шарапат, третья
дочка дяди Хамида, и пронзительно кричала: «Жопер Ванючка! Жопер Ванючка угиль
приехала!» Это означало только одно: шофер
Ванюшка привез угля.
Печка
была веселая, серебристая, выказывала круглое брюхо, утренний свет струился по
ней ручьем, стекал по серебряному брюху сверху донизу, упираясь, как в запруду,
в чугунную заслонку, похожую на черный тульский пряник – с
выдавленным рогатым оленем. Угля жрала она этим брюхом немеряно.
Бабка
вносила со двора ведро угля, высыпала его на жестяной поддон перед заслонкой
(драгоценный антрацитовый блеск на острых гранях), и принималась разжигать
огонь. Вот что меня завораживало: она укладывала в огонь куски угля голыми
руками. Так же, как снимала с огня примуса кастрюлю с вареной картошкой – просто
подняв ее за алюминиевые ушки.
– Ба, ты
что! Больно же?
– Та не, – отзывалась, насмешливо щурясь. – Они ж у меня
деревьянные…
Этими
руками каждое утро она бинтовала деду культи ног. Длинные бинты змеились по
струганным доскам пола. Сначала разворачивала их, как свиток, потом сворачивала
в тугой рулон, и затем бинтовала. Почему дед не вскрикивал от прикосновения
бабкиных рук, – не знаю. Никогда не слышала, чтобы он звал ее как-то иначе, чем
«Рухэлэ», – что на русский можно бы перевести как «Рахиленька», если б этот
перевод нес в себе хотя бы толику упругой и нежной силы, с какой он произносил
ее имя. Дед был человеком вспыльчивым, но даже у меня, ребенка, хватало ума,
вернее, чутья, понять, что все ссоры затевала она, бабка. Ее упрямство и желание
всегда настоять на своем стало в семье легендарным. (Если и сегодня, спустя
пятьдесят лет, я пытаюсь непременно доказать что-то своему отцу, не отступаясь и
приводя все новые и новые аргументы, – я
нередко заслуживаю его коронной отрывистой фразы: «Уп-пертая порода
Когановских!»)
Но даже в самых громких скандалах, даже отбрасывая в
бешенстве стул к стене, с пеной на губах дед кричал бабке: «Рухэлэ!!!»
Ног он
лишился уже в преклонном возрасте: ему
отрезалоногитрамваем. В раннем детстве я была убеждена, что это одно слово,
вернее, одно непрерывно воспроизводимое в воображении действие: некое
гигантское, ужасное неумолимое оно,
взмахнув, как кинжалом, трамваем с отточенными колесами, одним махом отрезает
долговязые ловкие ноги моему удалому деду, бывшему коннику и танцору.
За что?
Странная
глухота и слепота глазастого детства к домашнему окружению: я не помню этого
события, хоть мне и было тогда уже лет пять –
изрядная дылда. Зато помню всех городских сумасшедших, всех инвалидов в нашей
округе, помню звук деревянной «инвалидной» платформы, гремящей подшипниками по
асфальту улицы или глинистому твердому накату двора. Помню божественный вкус
нежно хрустящей на зубах ножки голубя, зажаренного пацанами в углях за помойкой;
помню наглое покачивание цветастых юбок на молодых цыганках, увешанных монистами
и младенцами. Подробно помню волшебное барахло с тележки «шара-бара»,
запряженной в понурого ослика: старый узбек обменивал на бутылки глиняные
свистульки и тугие, румяно раскрашенные шары, выдутые из аптечных сосок… Я помню
страшное одутловатое лицо нашей больной соседки, которую я считала несчастной
старухой, а она вдруг родила славного толстенького младенца… А вот трагедию
родного деда вымело из моей пустой кудлатой башки. И даже те картины, что
возникают перед моими глазами при упоминании этого случая – всего
лишь то, что я вообразила и запомнила с маминых слов. Свидетелем несчастья,
рассказывала мама, стал сослуживец моего дядьки, который видел, как дед пытался
вспрыгнуть на подножку трамвая и, не удержав равновесия, упал навзничь на
рельсы, когда трамвай уже тронулся. Он немедленно бросился в техникум, где мой
дядя преподавал физику. В тот день была объявлена контрольная, и в классе стояла
тишина, в которой лишь мел дробно постукивал по доске, выписывая условия задачи.
Короче,
дядя примчался в больницу как раз в тот момент, когда «скорая» привезла деда
Сэндера в приемный покой. Врач попросил его снять с пострадавшего сапоги; тот
взялся за правый сапог деда, потянул… вместе с сапогом снялась нога. И – кавалер
трех орденов Славы, капитан артиллерийских войск, чья батарея одной из первых
вошла в Берлин, – мой дядя свалился на пол без
сознанья, в обнимку с отцовой ногой.
Когда
случилась беда, друзья и сослуживцы (дед был виртуозным рубщиком мяса), собрали
приличную сумму и явились к нему торжественной скорбной группой. Денег он не
взял. Сказал: «Я ведь живой еще, я заработаю…» И
точно: научившись ходить на протезах (ау, молодой и сильный лейтенант
Мересьев, чей подвиг мы изучали в советской школе!), вернулся
в мясную лавку на Алайском базаре, и целый день стоял на тех протезах,
разделывая туши. Множество раз я видела, как он работает, как взлетает топор над
колодой, как хрястко вонзается страшное лезвие в сизое баранье и бурое говяжье
мясо, вздымая зудящие облачка настырных мух… В моем гончем воображении возникало
огромное безликое оно, и отточенные
колеса трамвая хрястко прокатывались по ногам деда Сэндера,
конника и танцора.
– Почему –
конника? – спрашивала я маму в детстве.
– Потому
что в первую мировую дед воевал в кавалерии! Кавалерия – это
кони, – отвечала мама, каждый раз возмущаясь моей
забывчивостью. Мне же просто нравилось то, с каким гордым любованием произносила
она слово «конник». – Твой дед был сумасшедшим
лошадником. К нему лошади, даже чужие, шли, как к мешку с овсом. Он и в
Отечественную, хоть и пожилым человеком, устроился в конюшню при летном клубе, –
чтоб с лошадьми быть. Ну, а танцором дед был в молодости таким, что если он
танцевал на столе, ни одна рюмка не то что не разбилась, а даже не звякнула! Он
и бабку-то вытанцевал. Плясал на спор
целый час, глядя на нее, не отрываясь; ногами чуял – куда
ступать…
Я тогда
не понимала, что мой дед – герой. В свои шестьдесят, на
двух протезах, только с палочкой, он забирал меня из детского сада и поднимался
до нашей коммунальной квартиры на четвертом этаже: ребенок не должен идти один,
не дай боже, кто притаился там, в закутке…
К своему
положению дед относился житейски-просто. Однажды, вернувшись из поликлиники,
растроганным голосом рассказывал про мальчика, что сидел напротив, в коридоре, в
очереди к врачу. Как тот мальчик сказал звонким голосом: «Ма,
смотри, какой дедушка счастливый: у него ноги ниже колен отрезало».
– У
пацана-то культи обкорнали гораздо выше, – добавил
дед, ребром ладоней как бы отсекая от своих коленей лишние куски
профессиональным движением рубщика мяса.
* * *
А ведь
этот жактовский домик в большом,
полном ребятни ташкентском дворе на Кашгарке – (самом
вавилонском, самом многоязыком районе утрамбованного эвакуацией безразмерного
города), – этот саманный домик: комната и кухня, выходящие на большую веранду,
крытую старой виноградной лозой, –
принадлежал не бабке с дедом, а второй жене моего дяди. Причем женой
расписанной она так и не стала. Но
года три они прожили вместе, для чего и была совершена короткая рокировка: дед с
бабкой переехали в ее домик на Кашгарке, а она – в такую
же развалюху – мазанку, на улице Чимкентской, которую, вернувшись с войны,
своими руками сложил-слепил для себя и родителей мой энергичный дядя.
Смутно
помню узколицую блондинку – большая грудь в мохнатой
кофточке, уютный вырез, в котором утопает блескучий кулон. Кажется, звали ее
Лизой. Кажется, они были коллегами: оба работали в вечернем техникуме, дядя –
завучем, она – преподавателем географии.
Ранний
вдовец, обремененный трудным пятнадцатилетним сыном, он любил эту женщину, как
понимаю я сейчас, сильно, нелепо и даже слегка безумно. А у нее тоже был
мальчик, и тоже пятнадцати лет. И, в отличие от моего дикого двоюродного братца,
тот был покладистым дружелюбным подростком. Именно он, помнится, пожалев мою
тощую задницу, за каникулы отбитую до синяков принудительным катанием на
братнином велосипеде, прикрутил к железному багажнику, где обычно я сидела,
судорожно вцепившись в рубашку брата, учебник немецкого языка, – предварительно
обернув его своей футболкой.
– Так
удобнее будет, – сказал, улыбнувшись. Его звали Алик,…
и это милое имя до сих пор произносится в моей памяти с беззвучной улыбкой,
заодно вызывая безотчетную симпатию к любому одноименному прохвосту.
Мой
вездесущий брат все лето гонял на велосипеде по городу, умудряясь за день
досадить и отцу с Лизой, и бабке с дедом, и всем, кому попадался на пути. Бабка
любила повторять, что этот лэйдегеер –
«балбес, бездельник», – повсюду «ищет сраку на драку».
Эр
зихт макес аф ин тухес! –
повторяла она в сердцах, и была
права. Он без устали, самозабвенно искал приключений, и что самое интересное –
находил. Чаще всего пострадавшим оказывался он сам, но при этом, даже размазывая
кровавые сопли, почему-то выглядел удовлетворенным.
Мне не
разрешалось выходить со двора, и это придавало ему азарта. Если что-то не
позволено, надо этого добиться любым путем. Меня он выкрадывал.
– Поехали
черта смолить, –
предлагал вначале, вполне приветливым тоном.
«Черта
смолить» – это было еще одно бабкино выражение,
и применительно к затеям моего братца,
этого лэйдегеера, означало оно не просто «безделье», а совсем уж идиотское
ветрогонство.
– Не, –
миролюбиво отзывалась я, еще надеясь, что он на что-то отвлечется и отстанет.
Иногда
так оно и случалось. Но чаще, встретив сопротивление, он загорался и напирал уже
всерьез, с возрастающим воодушевлением.
– Только до
пива прокатимся, – и хлопал пятерней по багажнику. – Туда и
обратно!
– Не, –
благоразумно и опасливо отвечала я, зная, что «до пива» (пиво качали из бочек,
на углу Кашгарки и улицы Ленина), – это лишь предлог, а покатит он
дальше, дальше – до Алайского, до Энгельса, до
Первомайской, потом до ОДО, окружного Дома офицеров, а там и до Луначарского
шоссе…
Вообще,
его идей и забав я побаивалась. В характере братца сочеталась дикая энергия с
полнейшей безответственностью и неожиданными всполохами веселой злости. Бабкино
«черта смолить» точнейшим образом подходило к его характеру и устремлениям.
Сейчас
понимаю, что у него были явные садистические наклонности. Мои страхи его
забавляли, подстрекали, а вечная отключенность и равнодушие к дворовым играм
приводили в сильнейшее раздражение.
– Тогда, до парикмахерской, и назад, – говорил он. – Пулей!
Я
ненавидела безумные скачки на багажнике его велосипеда по ухабам и булыжникам,
каждый из которых отзывался в моем щуплом теле каким-то мерзким дребезгом.
– Не, мне
мама не разрешает.
– Фуфло! – азартно
кричал он, хватал меня под мышки, взгромождал на багажник и бегом выкатывал
велосипед к воротам, вскакивая в седло на ходу.
Мы
заезжали бог знает – на какие окраины; там он ссаживал меня на очередном
пустыре, среди развалин саманных домов, поросших травой, и говорил:
– Вернусь
мигом, не ссы!
Возвращался, бывало, часа через два-три, наездившись до онемения конечностей…
– Давай,
садись, глиста! – раздраженно бросал мне. –
Свалилась на мою голову!
Так
однажды он бросил меня на старом мусульманском кладбище, на окраине улицы с
победным названием «Чемпион»…
Весь
учебный год через это кладбище, что карабкалось по обрыву над речкой Анхор,
ходили учащиеся школы № 8. Но в каникулы там воцарялась
тишь, и только сухая жара звенела над потрескавшейся глиной, да из зарослей
выгоревшей травы внезапно катапультировались кузнечики над полумесяцами ржавых
покосившихся оград.
Два
забытых мавзолея горбились глиняными куполками, некогда облицованными лазурной
плиткой. То ли отвалилась она, то ли кто-то отколупал, лишь осколок последней
прикипел к старой глине намертво, и в окружении щетины жестких колосков на нем
сидел рыжий голенастый скорпион, подрагивая на солнце занесенным серпом
членистого хвоста.
А на
пригорке, в затененном шатре старой ивы, мощными корнями вытягивающей воду из
Анхора, оставался пятачок не опаленной солнцем травы в крапинах белой кашки,
среди которой пламенели три последних весенних мака.
…Я
провела там весь день – видно, брат забыл обо мне, и
вспомнил, лишь вернувшись домой, когда бабка уже хватилась меня и, перепуганная,
искала по окрестным улицам.
На кладбище она меня, в конце концов, и нашла. Но – не сразу…
Азиатские
дремотные сумерки уже напитались зеленовато-волнистым излучением глинистой
почвы. В глубокое, еще не черное, а сливовое небо поднимался прозрачный столб
мерцающей мошкары.
Когда
внизу, на берегу Анхора, показалась сутулая фигура бабки и послышался надрывный
крик «Ма-а-амэ-лэ-э-э!!!» – я пребывала в зачарованном
трансе, какой обрушивался на меня несколько раз в жизни. Так в ущелье из-за
горных вершин на небесное око внезапно вползает мутная катаракта неизвестно
откуда взявшегося облака…
Состояние
это напоминает обморок, в игольное ушко которого беззвучно просачивается тонкая
струйка жизни. Еще это похоже на два снимка, случайно снятые на один кадр, и
прорастающие друг в друга.
Механизм погружения в эту бездну можно сравнить с
раскручиванием карусели. Некая деталь, образ, мысль, засевшая в сознании и
странно меня волнующая, служит осью, вокруг которой, вначале неспешно
покачиваясь, вразвалочку плывет окрестное пространство… Затем хоровод
прихватывает бегущие рядом мысли и образы; скорость вращения увеличивается,
быстрее, быстрее… вскоре все сливается в пеструю ленту, а затем и вовсе
растворяется… Мир вздыхает и гаснет в жемчужном мареве, в питательной среде,
способной взращивать самые причудливые фантомы…
Так пророс сквозь мое забытье далекий
бабкин рев. Я лежала в плакучем шатре старой ивы, под большой лиловой прорехой,
вроде окна; в ней остро вспыхивали еще слабые звезды, постепенно накаляясь,
роясь и кружа…
– Ма-а-а-мелэ-э-э!
Почему я не отзывалась на этот
умоляющий зов – мне до сих пор непонятно.
Продолжала тихо лежать, уплывая в
звездное окно плакучей ивы, плавясь в тихой истоме блаженного полуобморока…
В конце концов, бабка набрела на меня,
вздернула с земли, плача и ощупывая с головы до ног…
Мы поплелись домой: она –
обессилевшая после стольких часов волнения и слез, я –
восставшая от странного сна.
Я ничего не объясняла, да и не смогла
бы объяснить, и бабка, видимо, решила, что я просто заснула там, под деревом,
потому и не успела испугаться темноты и кладбищенской заброшенности.
Вечером брат был исстеган самолично
моей мамой, явившейся после работы навестить дочь и родителей. Узнав о моем
приключении, она схватила со спинки стула дедов ремень, и увалисто погналась за
племянником вокруг стола (она донашивала мою младшую сестру), пытаясь достать
поганца. Тот ловко уворачивался, скакал по стульям, взлетал на стол, спрыгивал
на топчан, где долгие месяцы кротко умирал от рака дед, дразнил маму и смеялся;
правда, и получал время от времени, и тогда взвизгивал, словно от удовольствия,
яростно расчесывая место удара...
Но звон и шепот летнего дня и полное
звезд окно в темной кроне одинокой ивы с тех пор навсегда слиты в моей памяти с
образом старого мусульманского кладбища…
* * *
К чему я мысленно расставляю фигуры для очередного
драматического спектакля на открытой сцене моего неугомонного воображения?
Словно мне предстоит рассказать о некоем волнующем событии… Вздор: ничего особо
волнующего не помню. Вот только один эпизод… я назвала бы его
обратной рокировкой на круги своя…
И это
тоже было на каникулах, на летних: во двор въехал грузовик с мебелью, в кузове
которого, обняв ореховый буфет без дверец, стоял мой дядька с почерневшим лицом.
Машина подползла к веранде, борта со стуком откинулись, и
водитель с дядей принялись втаскивать в дом наспех связанные тяжелые узлы, из
которых свисали бессильные рукава и горловины платьев и свитеров. Из кабины
упруго выпрыгнул мой брат, раскрасневшийся, возбужденный, и, пока дядька молча
сновал из дома к машине, принимая на спину и плечи тюки и мебель,
захлебывающимся от восторга шепотом рассказывал на веранде растерянной бабке,
как папа стоял перед
той на коленях, умоляя остаться и простить.
– Ни хрена
ему не помогло! – с торжеством приговаривал братец
свистящим фальцетом. – «Умоляя-а-аю: прости и оста-а-анься!»… Ни хрена не
помогло!
Ума не
приложу – за что мог просить прощения у женщины мой святой
дядя, но догадываюсь, что только за сына –
паскудник был невыносим. И судя по тому, с каким восторгом, обхватывая обеими
руками невидимую бочку перед собой, тот демонстрировал дружкам во дворе размер
«Лизкиных титек», полагаю, что та его застукала за подсматриванием. Могу только
предположить, что Лиза настаивала на удалении этого оболтуса из дома, а дядя,
отлично сознавая, до чего может тот докатиться без отцовского пригляда, не
согласился…
Понимала
ли я тогда, что на моих глазах происходит одна из тех незаметных прекрасных
драм, что придают любой жизни высокий смысл, и на которые в конце пути ты
оборачиваешься с благодарными слезами? Да нет, конечно.
Все поистине драматические события моего детства выглядят сейчас сценами
из кукольного спектакля – да детство и не умеет сопереживать иначе. В те минуты
картина душераздирающего объяснения в духе индийских мелодрам,
заполонивших и покоривших Ташкент, воссияла во всю ширь мечтаний семилетней
дуры, и я испытала восторг не меньший, пожалуй, чем мой окаянный брат.
…Между
прочим, бабка тоже любила индийские мелодрамы.
Однажды
пошла со мной на дневной сеанс в кинотеатр «Тридцать лет Ленинского Комсомола»,
где всхлипывать начала, кажется, на титрах в начале фильма, а в конце уже рыдала
в голос. Мне странно это вспоминать: ведь в ее характере не было ни грана
сентиментальности. Вероятно, тут срабатывало некое эмоциональное сопереживание.
Хотя ее насмешливый артистизм придавал всему, на что она смотрела, холодноватое
отстранение: актеры вообще редко бывают людьми сентиментальными.
И как
любой актер, она была напичкана байками и притчами – только
не заемными, а почерпнутыми в собственной жизни и в жизни местечка Золотоноша. У
нее и притчи об ангелах были похожи на рассказы о соседях и родственниках. Так,
в детстве, я много раз слышала о Самаэле и Гавриэле, лихой парочке ангелов,
порученцев самой Смерти; они шлялись по миру, выглядывая подходящую дичь, каждый
со своим подручным инвентарем. Такими вот баснями потчевала внучку моя
артистичная бабка:
– Двое их, – говорила она деловито, будто обсуждала с соседкой
купленную на Алайском курицу… – Двое их у нее на подхвате: ангел смерти Самаэль, и ангел
смерти Гавриэль. Самаэль – тот приходит за грешниками со щербатым ножом, еще и ядом
отравленным… О-о-от такой секач, не дай
боже!… –
показывала руками, как рыбак отмеряет размер пойманной рыбы. – А Гавриэль – того за праведниками посылают. Нож его отточен, остер,
как бритва, на солнце сверкает… Ударит этим ножом точно в грудь – и отправит тебя прямо в рай!
– Меня?! –
пугалась я. Мне тогда не очень хотелось в рай. Да и сейчас не очень хочется.
– Зачем – тебя? Ты что, мамэлэ, не дай боже… ты ж махонькая! Это я
так, к примеру…
К тому, что о божьем наказании надо
помнить.
Кстати
уж, о наказании.
В конце
жизни она явила свою лютую натуру во всей блистательной полноте; можно сказать,
сживала со свету родную сестру Берту. Дед к тому времени давно умер, умер и
Бертин муж, любимый мой дядя Миша, а старухи все тянули упряжку несносимых генов
семейства Когановских. Так вот, в конце жизни, – после того как знаменитое
землетрясение полностью изменило облик Ташкента, и в центре его выросли районы
безликих новостроек, в одном из которых мой дядька с третьей, окончательной
женой получил квартиру, – обе старухи оказались в соседних комнатах. То ли
ревнуя, то ли припоминая все грехи Бертиной жизни, бабка азартно преследовала
сестру, где и как только могла.
– Побойся
бога! – кричал ей собственный сын, мой постаревший дядька,
ярый приверженец советской власти и ярый безбожник, само собой. – Бога
побойся!
(Увы, вся
наша семья склонна к мелодекламации).
Иногда,
впрочем, он кричал что-то вроде: «Совесть имей!», и я уже тогда в
этом чувствовала снижение пафоса, как если б Шекспира на сцене заменил
какой-нибудь советский драматург. Бабка с невозмутимым видом отворачивалась: она
плевала на этот самый божий суд. А может, настолько была уверена в
заступничестве деда Сэндера – там, откуда высылают небесного гонца
с орудием казни? Может, надеялась, что во исполнение цехового братства резников
дед в последний момент уломает тамошних
заменить Самаэля, с его ужасным щербатым тесаком, на милосердного резника
Гавриэля, – дабы тот опытной рукой пронзил мою грешную бабку сияющим ножом
блаженства?..
* * *
По ее
рассказам получалось, что была раньше какая-то другая жизнь. Бабка училась в
гимназии целых три года, как ни крутите, и влюбленный художник писал с нее
«портрэт». Странно, думала я, почему жизнь так изменилась? Куда делись все эти
изящные длинные платья, все эти томные позы, романтические венецианские окна,
пусть и нарисованные?.. Где туфельки с медными пряжками? Где, наконец, ее, моей
бабки Рахили, холеные ручки? Уж их-то не могла «украсть» никакая революция…
Оказывается, могла, и украла.
Впрочем, в детстве мне позволялось открывать большой
скрипучий шифоньер с зеркалом, развязывать тюк из старой простыни и копошиться
там, в темной пахучей утробе (крахмал, нафталин, затхлая шерсть и сухо скрипящий
крепдешин), перебирая «шматэс». Там я откопала черную лаковую сумочку – «клатч», настоящие лайковые, с двумя дырками на
указательных пальцах, перчатки, три ветхих воздушных, крючком вывязанных
воротничка, а также множество бархатных, меховых и крепдешиновых обрезков.
Но что с
детства было предметом моих вожделений – так это бабкина шкатулка с
пуговицами, обклеенная настоящими морскими ракушками разной величины –
горбатенькими, ребристыми ладошками, каждая наособицу, каждая своего цвета, – от
молочного до пурпурного, – как и пуговицы, что в ней
хранились. Я откидывала ребристую крышку, выбирала самую большую перламутровую
пуговицу, с блестящим стеклышком посередке, и спрашивала:
– А эта от
чего?
И бабка
сочиняла очередную историю из серии «у нас в Золотоноше»; и поскольку я не умела
и не хотела шить, штопать, вышивать и вообще возиться с мерзкой кусачей иглой и
нудной ниткой, вечно выпадающей из угольного ушка, – то
история была, конечно, о нерадивой дочке тамошнего «почтаря» или фельдшера, об
избалованной дочке, которая иголку в руках удержать не могла, и пуговицы
пришивать чуралась, а потому папаша каждый месяц привозил из Полтавы дюжину
новых пуговиц, старые-то повисят-повисят на нитке, да и потеряются… И вот
однажды посватался к ней человек удачный, уважительный и самостоятельный, из
Фастова. Папаша обрадовался и по такому случаю решил заказать одному
такому-некоему художнику дочкин портрэт,
чтоб она – в
красивом жакете с перламутровыми пуговицами…
Стоп! А, между прочим: что же, в конце концов, стало с
нашим портретом?
Да ничего – выясняется. Стоял на комоде, потом сгинул вместе с
изрядной половиной семьи – привычная присказка рутинных
трагедий моего народа в середине двадцатого века.
Но между
тем утром, когда моя восемнадцатилетняя бабка Рахиль, еще не
вытанцеванная моим дедом Сэндером,
сидела на стуле и послушно смотрела туда, куда просил смотреть ее художник (на
угол зеркала, где солнечный луч высекал снопы радужных игл), – так вот, между
тем утром и бездной войны, эвакуации, нищеты и убожества послевоенной советской
жизни, произошло, как выясняется, кое-что еще.
Кое-какой
эпизод…
Однажды,
припомнила мама, классе в пятом она вернулась из школы, и в комнате за круглым
столом сидела ее мать Рахиль, а напротив –
какой-то дяденька, торопливо вытиравший обеими ладонями лицо. И хотя он
отворачивался и даже не кивнул на звонкое мамино «Здрасьте!», мама, девочка и в
те годы приметливая, поняла, что дяденька плакал. А потом он ушел, чуть ли не
бегом, даже не обернувшись на очень задумчивую мою бабку.
– Думаю,
это он и был. Из Харькова приехал, перед своей свадьбой, – в
последний раз на нее поглядеть. А не женился-то, прикинь, сколько лет?
– Художник?! – ахаю я.
– Да какой
художник, – отмахивается мама. – Он в те
годы уже не был никаким художником. Тогда разве до баловства людям было. Он был
главным технологом на каком-то крупном швейном предприятии – так
Маня потом рассказывала, а Маня, их младшенькая, ох, та была наблюда-а-ательная…
Постой! – мама шлепает себя по коленям, – а вот
пальто же, пальто, а?!
– Какое еще
пальто?
– Ну,
пальто ж ее – роскошное, шевиотовое, воротник
норковый… ах ты, господи, ведь это он ей привез, а? Я ведь теперь только поняла:
привез тогда ей в подарок. Ну, как же! Откуда еще могло такое у нас взяться?
Она, конечно, деду-то легенду сочинила – это ей
раз плюнуть было. Но так, если подумать… больше неоткуда. Главный технолог
предприятия, он это пальто ей, должно быть, спецзаказом провел… Да ты что,
балда, не помнишь наше знаменитое семейное пальто?!
Как же
такого не помнить, когда бабкино пальто –
действительно роскошное, сшитое по каким-то заграничным лекалам… –
сопровождало чуть не половину моей жизни. Вернее, прожив без меня половину
своей жизни, оно словно бы догнало
меня на середине собственного пути, и далее мы существовали рядом. Сначала много
лет его носила бабка – тогда еще высокая, статная… И
шоколадного цвета шевиот облегал ее фигуру так зазывно, что… (тут опять мама:
«Да на нее оборачивались!» Я: «Ты говорила – на
пляже оборачивались». Мама: «И на пляже, и в пальто! Мужской глаз, знаешь, как
цепляет!»)
Короче,
бабка носила пальто до войны, и в эвакуацию – вернее,
в три эвакуации – на Кавказ, в Казахстан и,
наконец, в Ташкент, – пальто с собой потащила и, что
удивительней всего, сохранила. Не продала, не обменяла на продукты даже в самые
тяжелые военные зимы. Затем, в пятьдесят втором, когда поженились мои родители,
пальто торжественно перешили маме – это был царский свадебный
подарок: в то время такое пальто, говорит мама, уверяю тебя, было совсем не на
каждой даме…
И мама,
на которой пальто сидело умопомрачительно
элегантно (каждая эпоха награждает свои ценности собственными эпитетами), – тоже
носила его ой-ёй-ёй сколько лет, пока, наконец, основательно его перелицевав, не
сшила мне (кажется, классе в шестом), миленькую курточку до колен, выкроив из
лысоватого воротника дивные обшлага на рукава. И я бы носила эту курточку с
удовольствием, если б не все тот же двоюродный братец, который с поразительным
упорством дразнил меня «полупердином», когда я ее надевала…
А на
закате биографии – увы, столь частый удел многих
блистательных биографий, – роскошный шевиот отправился на
хозяйство: из курточки сшили Дуню – ватную бабу с целлулоидной
головой моей старой куклы, под которой грели обед. Просторное шевиотовое брюхо,
подбитое ватином, хранило нутряное тепло вареной картошки, макарон по-флотски, а
чаще всего гречневой каши – любимого блюда нашей семьи.
* * *
Вот тут о
гречке. И о бабке…
В детстве
я бесчисленное количество раз наблюдала, как моя бабка моет гречку. Сначала
разбирала ее, сидя за столом на высоком, чрезвычайно неудобном табурете (ноги
болтаются, спина согнута колесом), –
вылавливала щепочки, откатывала пальцем крошечные камушки, отсортировывала
черные крупинки, наконец, ребром пригоршни скатывала горстку в частый сетчатый
дуршлаг. Затем отобранную гречу принималась мыть, и мыла, и мыла, и мыла под
сильной бесконечной струей…
Вбегая со
двора на кухню, я говорила:
– Ба, ну
ты здесь водопад погнала!
Она
неизменно отвечала одной и той же притчей. Распевным тоном, громко, перепевая
шум воды:
– Вот
собрался жениться самый богатый холостяк местечка. И пошли сваты по домам. Везде
один и тот же вопрос девушке задавали: «Ты
сколько раз гречку моешь?». Одна отвечала: «Трижды
мою». Другая, аккуратистка, хозяюшка, отвечала: «Аж пять!» Наконец, приходят в
совсем бедный дом, выходит пичужка – смотреть не на что…
«Сколько раз ты, милая, гречку
моешь?»
Поглядела она на них ясными глазками и говорит: «Пока
чистой не станет».
«От эту
берем!» – закричали сваты…
Думаю,
бабка, с ее притчами и историями типа «Иду я вчера, а мне навстречу…», – она и
была первым для меня ненавязчивым консультантом по стилю. Иногда меня не
устраивали какие-то сюжетные подтасовки, я внутренне восставала, пыталась
уличить ее в стилистических натяжках:
– Почему у
третьей – ясные глазки? – упрямо
уточняла. – Она их тоже долго мыла?
– Та не, – легко
отзывалась бабка. – Так оно к слову пришлось.
Иногда
мне хотелось сделать назло, сломать лилейный и ханжеский образ притчи. И в
другой раз (бабка была способна невозмутимо пересказывать одно и то же хоть и
каждый день), на словах «выходит пичужка, смотреть не на что…» я мерзким голосом
выкрикивала:
– Выходит
лохматая, грязная, хромая, картавая: «Я тут
вашу духацкую гхэчку мою, мою, мою весь день, потому что я –
ду-у-ха!»
Довольно
часто, когда мне хотелось ее довести, я принималась хохотать, как безумная, над
каждым ее словом.
Тогда она
значительно говорила:
– Есть
два типа женского лица: «Подойди ко мне!» и «Отойди от меня!»…
И сразу
становилось ясным – какой тип женского лица я в данный
момент представляю.
Если же я
упорствовала в своем идиотском хохоте, не умолкая, сама от себя заражаясь
щекотливым всхлипывающим весельем, она укоризненно произносила на идише:
– Отец, ты
смеешься? Горе твоему смеху…
Почему никогда не пришло мне в голову выяснить – отчего это она обращается ко мне словом «отец»? Из какой
высокой трагедии взяты эти слова? И какой
отец имеется тут в виду… Все то же глазастое, но равнодушное детство: ведь мир
принадлежит тебе одному, и вращается вокруг тебя со всеми своими людьми,
словечками, поговорками, чудесами, и так оно и должно быть, и будет так всегда…
Идиш я
понимала. Не все, но общий смысл. На идише бабка говорила только с дедом и
мамой. Когда они усаживались делать пирожки с капустой или с яйцом, или
принимались шить, штопать – мягкая гортанная речь
перелетала от одной к другой где-то над моей макушкой, едва касаясь моего
сознания… Если дважды, со вздохом повторялось
цим ломп – «до лампы», – можно
было быть уверенной, что речь идет обо мне; бабка любила приговаривать, что
этой упрямой козе все – «до
лампочки». И, по сути дела, это было правдой: я росла девочкой, замкнутой в
своем мире. Да такой, собственно, и осталась – если
принять во внимание скуку, что неизбежно охватывает меня в любом общественном
действе, в самом интересном месте спектакля, в гуще всевозможных «презентаций»,
«фуршетов», и прочей маеты …
* * *
Иногда на
меня накатывало желание покрутиться возле нее на кухне, послушать еще
какую-нибудь историю, поучаствовать в приготовлении мацы, которую бабка не
покупала, а всегда выпекала на Пасху сама… Это были тонко раскатанные круглые
пластины пресного теста, которые она протыкала вилкой – «чтоб
дышало». Если я хорошо себя вела, мне поручалось «тыкать».
– Натычь, –
говорила бабка, вручая мне тяжелую вилку, и, схватив ее в кулак – так
убийца хватает нож, – я, остервенело оскалившись,
быстро-быстро всаживала все четыре зубца в кругло раскатанный блин, усеивая его
множеством ранок.
(Такую
мацу лет сорок спустя я видела на иллюстрации к старинной испанской пасхальной
агаде. Значит, испанские кумушки
пятнадцатого века мацу готовили в точности, как моя бабка…)
Когда мы
с нею «работали», между нами возникало теплое чувство совместного деятельного
усилия. Если ей казалось, что я мухлюю, она, как бы между прочим глядя в окно на
хлопотливую тополиную листву, произносила длинную фразу на идише, которую сама
тут же и переводила эпическим полунапевом: «Небо и земля клялись, что тайн на
свете не бывает».
– Каких еще
тайн? – подозрительно уточняла я.
– Та я к
слову, – невинно отзывалась хитрая бабка.
С нею
ловко было работать – уютно, ладно, споро… Недаром на
конфетной фабрике своего отца, а моего прадеда Пинхуса Когановского Рахиль была
лучшей заворотчицей. Вот надо же, чуть не забыла: ведь моя бабка на старости лет
стала стахановкой! Перед войной ее,
вечную домохозяйку (дед Сэндер считал, что женщина должна сидеть дома и растить
детей), сестра Вера, впоследствии расстрелянная в очередном рву под Полтавой,
решила устроить на местную конфетную фабрику, где сама работала бухгалтером.
«Будет тебе черта смолить, –
говорила она, – дети выросли, хозяйство невеликое. А
тут все же общество, и подработаешь».
Когда
начальник цеха увидел новенькую – женщину
немолодую и дородную, – он сказал Вере:
– Ты что,
Верпетровна! Ты б еще инвалида какого приволокла… Мне ж ее год учить, не меньше.
Не-е… в нашем деле молодая сноровка нужна…
– А разрешите к столу присесть? – спросила бабка и, уже не обращая внимания на начальника
цеха, села в ряду мастериц-заворотчиц и принялась за дело. Через минуту вокруг
нее собрался весь цех. Люди глаз не могли оторвать от едва заметной ювелирной
точности и феноменальной скорости, с которой полные руки этой женщины совершали
множество молниеносных движений.
…Так вот,
бабкины притчи… Все они были из разряда про
живую жизнь. Рассказывала она как бы между прочим, неторопливо,
закрывая пельмешки, заворачивая голубцы, раскатывая скалкой круг теста или
уминая ложкой фарш в пустое нутро болгарского перца. Но в тот момент, когда
должна быть произнесена ключевая реплика, приостанавливалась. Вот кто умел
держать паузы – так это моя бабка. Системы
Станиславского она не знала. Но оторвать взгляд от движения ее бровей, от
неуловимой мимики губ и глаз было невозможно:
– У нас в Золотоноше семья жила, аптеку держали… Всем там
заправляла мамаша – грозная
старуха была, скупая. Кухарки у них не было, мамаша сама кухарила. И требовала,
чтоб вечером вся семья за ужином собиралась. Самолично каждому в тарелку клала
кусок мяса из борща. Однажды сын – так получилось, – приходит домой пораньше. Ищет мать… в комнатах нет, во
дворе нет… Заглянул на кухню – а там сидит его мамаша, выловила из борща лучшие куски
мяса, полную тарелку себе наложила и уплетает за обе щеки.
«Что вы делаете, маман?» – спрашивает сын, вытаращив глаза. «Что я делаю? – отвечает та. – Я кормлю вам вашу мать!»
Это – при
нарочитой скупости жестов – всегда была точно разыгранная
сценка. Неприятно удивленный сын, заставший мать за поеданием лучших кусков, и – легкое
движение бровей, усмешка, пожатие плеч… –
великолепный апломб невозмутимой старухи. Одна картинка сменяла другую, и,
бывало, за приготовлением пирожков бабка умудрялась развернуть передо мной целый
ряд сцен и анекдотов из жизни дореволюционного местечка… Иногда та или другая
история возникала на почве раздора, когда, к примеру, мне предлагалось вымыть
посуду, а я бесстыдно отлынивала.
– Женское
лицо… – начинала она.
– Знаю,
знаю! – огрызалась я. – Бывает
двух типов: отойди-подойди!
– Та я ж не
о том, – покладисто отзывалась бабка. – Я о
жизни. Бывает, повезло девушке: родилась она ладненькая, да красивая, да с
характером…
Но счастье совсем не этим приманивают.
– А чем?
Чем?!
– У нас в
Золотоноше семья жила, люди серьезные, состоятельные… Он был закупщик, деловой
такой мужчина, со срэдствами; жена
шила наряды аж в Киеве. Дочь у них была одна, и такая, скажу тебе, дочка…
ой-ёй-ёй! И вот, к ней посватался один из Сатанова. Тоже не бедный: компаньон
отца по торговым делам. Не очень молодой, но так, в возрасте и еще в силе.
Свадьба была – дым коромыслом. Петарды в небо
пуляли, аж на дальних лугах было видно, как днем. Ну, отпраздновали, и отбыли
молодые в Сатанов… Проходит неделя, другая… никаких оттуда вестей. Молчок,
тишина… То-о-олько мамаша с папашей наладились в гости к дочери – как
там, эр зугт, наша дочка хозяюшкой в
дому живет? – как однажды утречком едет издали
телега, со стороны Сатанова. Ме-е-е-едленно едет, потому как гружена доверху. А
за телегой мальчишки бегут, – гвалт, шум, свист…
Соседи выглядывают в окна и
видят: правит телегой зять…
– Компаньон?
В возрасте и силе?
– Ну да…
Правит зять телегой, а за ним сидит понурая молодая. А позади – гора
немытой посуды! Чашки, тарелки, супница в лиловый цветочек…
– Потому
телега медленно ехала? Чтоб не разбить?
– Ну да. Ты
слушай, слушай. Для тебя рассказываю… Приближается этот
кортэж к дому… останавливается…
И на глазах оторопевших
родителей зять ссаживает молодую.
Принимайте, эр зугт, свое сокровище, а заодно и все ее приданое. Ни одной
чашки, эр зугт, за три недели она не
помыла. Кончался один сервиз, ели на другом. А теперь,
эр зугт, сервизы кончились, и таки закончилась моя семейная жизнь…
Лицо ее
при этом сохраняло невинное и даже особо доверчивое выражение, но при этом она,
якобы украдкой, посматривала в сторону таза, полного грязной посуды…
– А-а-а! – вопила
я. – Ты все врешь! Это ты придумала! Супница в лиловый
цветочек! Придумала!
– Как такое
можно придумать, – укоризненно отзывалась она. – Это же
не книжка, это живая жизнь…
* * *
«Живая жизнь», которую моя бабка так любила расцвечивать
своими историями, остается неизменной, даже когда заканчивается.
Бабкина
долгая цепкая жизнь закончилась без меня – я в то
время жила в Москве, и о том, как поживает моя «заядлая бабка», узнавала из
маминых звонков. В последние годы она сидела в кресле, ноги отказали, но память
и ясный ум не оставили ее до самого конца.
– Ты что на
завтрак приготовишь? – спрашивала она уже немолодую
мою маму, которая каждый день двумя трамваями добиралась до бабки.
– Оладушек
нажарю…
– Оладушки
были вчера.
– Может,
овсянку сварить?
– Овсянка
позавчера была…У тебя что, фантазии не хватает? У нас в Золотоноше семья жила,
так их ленивая прислуга наладилась каждый божий день жарить драники с лучком… И
все драники и драники: в понедельник – драники, и во вторник –
драники, и в среду…
Это было
тяжелое время, когда я решала самую трудную задачу своей жизни –
извечную задачу моего народа по возвращению на круги своя – большую
рокировку на пути преодоления Синайской пустыни.
В один из
предотъездных вечеров позвонила мама, и заплаканным, но освобожденным голосом
проговорила:
– Бабушку
похоронили… Вот смерть! Во сне ушла... Кто угодно позавидует.
Получается, подумала я тогда, что дед Сэндер все-таки выхлопотал для своей
«Рухэлэ» легкую участь – там, где усердно правит нож его коллега по цеху
резников ангел смерти Гавриэль.
– Грешно
сказать, – добавила мама со вздохом, – но она
будто подорожную нам выписала.
Давай, диктуй по пунктам – с чего начинать там, в этом ОВИРе?
В те дни
и недели, превозмогая предотъездный морок, я слишком была взвинчена, слишком
измучена переживаниями, слишком яростно боролась в каждой ночи с собственным
ангелом, пытаясь вырваться из тисков сомнений и страха; и в то же время слишком
была устремлена в неизвестное, обмирая от мысли, что неверным решением могу
погубить всю семью…
Кончина девяностопятилетней бабки в эти
дни ощущалась мной как всеобщее освобождение: так вол, нагруженный
жестокосердным хозяином, сбросив со спины один из тяжелых тюков, легче ступает
по краю пропасти…
* * *
Думать о
ней, о ее жизни я стала совсем недавно…Возможно, потому, что состарилась мама, и
вдруг сквозь ее, совсем иные родовые черты стала проступать бабкина мимика, ее
вздергивание брови, ее морщинистая усмешка… А может, потому, что повзрослела моя
дочь, и стала напоминать юную бабку на той, допотопной фотографии. Бывает, сидим
за субботним ужином, и принимается она рассказывать что-то смешное из своей
археологической практики: все те же развалины, библейская скала, обломки
колонн…– а я глаз не могу оторвать от ее взлетающих рук. Впрочем, любовь к
дочери – дело нехитрое…
И все-таки что заставляет меня столь настойчиво думать о
бабке?
Я пытаюсь
осмыслить страшное несоответствие между отпущенными ей при рождении
дарами-талантами и тусклой, ничем не примечательной судьбой домохозяйки. О ее
жизни, выброшенной на ветер; о неудаче творца, о бесполезном разбазаривании
такого богатого материала. Что случилось там, наверху, в момент, когда перл
человеческий вышел на орбиту Судьбы? Чего не учли, что не доделали в высочайшем
отделе кадров, и кто из ответственных лиц так напортачил?.. Другими словами: как
умудрились бездумно запороть такой объект?..
– Помнишь, какой она была рассказчицей? – спрашиваю я маму.
– Я тебя
умоляю, – отзывается та. – Что
такого бабка могла рассказать? Историю из трамвая?
– Ты что?! – Кричу я
с досадой. – Не помнишь ее монологи?! Она ведь
сама сочиняла текст, когда изображала людей. Да в ней умерла великая актриса и,
может быть, замечательный писатель!
– Ты
домысливаешь… Творческое воображение. Вот когда я объясняла урок на тему
«Убийство императора Павла Первого», и описывала, как…
Ну да,
да, это правда: когда мама описывала, как, заслышав шаги убийц на лестнице,
Павел вскочил с кровати и спрятался в камине… – «Но экран камина не мог скрыть
его ноги, – торопливо-взволнованно продолжала
мама, простирая руку куда-то в угол, – и едва взошла луна, осветив эти
бледные полудетские ступни – там, там, в углу комнаты!..» В
этом месте весь класс, как по команде, вставал и заворожено глядел в пустой угол
аудитории…
– И все-таки, – не успокаиваюсь я. – Если б она вышла замуж не за деда Сэндера, а за того
художника, и он увез бы ее, скажем, в…
– Он увез бы ее в Харьков, где она точно так же родила бы
двоих детей, и мыла гречку, и раскатывала мацу. Не тешь себя иллюзиями. Это
просто в ней артистическая жилка билась, как во всех нас. Вспомни: когда ты
выступаешь, кто-нибудь из публики обязательно спрашивает, какой театральный
институт ты закончила.
И это,
что уж там скрывать, – правда…
* * *
А
живая жизнь все длится, обнаруживая
удивительные переклички нрава и повадок через поколения. Персонажи бабкиных
притч все, в конце концов, оказываются мною, лично мною – к моей
досаде или насмешке.
Вот как я мою гречку. Завершив работу над рукописью к
обговоренной дате, я тяну и тяну, не в силах с ней расстаться. Там заменю одно
слово на другое, подумаю и верну прежнее; там вместо точки поставлю запятую,
сотру и заменю многоточием. Ведь живая
жизнь из всех знаков препинания предпочитает именно многоточие.
…Недавно, читая сборник притч и рассказов о Беште – великом Баал-Шем-Тове
– мудреце, каббалисте и хасидском мистике
XVIII века, что жил неподалеку от бабкиных мест, в украинском
местечке Меджибож, – я с
удивленной радостью встречала бабкины притчи. Не в точности ее истории, другие,
но это был все тот же извод на тему: «Однажды идет он, а навстречу…» или: «Жил у
нас в Сатанове один мужчина…» А то и так: «Женился он на другой, и родила ему та
двух сыновей. И не знаю, близнецов ли или же одного за другим…»
Это была
все та же поучительная, обстоятельная библейская телесность, та же конкретность
деталей в сочетании с мистическими высотами сияющих чудес.
Целый мир, целый огромный мир парил там над землей, не
улетая, однако, ввысь, но и не растворяясь в воздухе, а протягивая крепкие нити
между землей и небом, как бы втолковывая всем нам, что не может быть одного без
другого, и что небо и земля клялись: тайн
на свете не бывает…
Кто только не
населял мир этих притч, кто только не клубился, сталкиваясь, переплетаясь и
дивясь один другому! Там лихие ангелы входили в дом к бедняку, просясь на
ночлег, там усердно, будто золотой песок, хозяюшки мыли гречку до небесной
чистоты житейских помыслов, там бродяги и
лейдегееры смолили на продажу отборных чертей; там милосердный резник
Гавриэль вонзал блаженный нож в иссохшую грудь нищего праведника, отпуская в
полет его истомленную душу…
Но вот
что интересно мне сейчас: всего три года обитали в домике на Кашгарке мои дед с
бабкой, всего несколько каникулярных недель я у них провела, и, в сущности, мало
что помню: узбекское кладбище на взгорке, последний лоскут последнего майского
мака под ветерком; бегущего по засохшей глине скорпиона, старую иву с лиловым
окном-прорехой в текучей кроне…
Почему же
отсюда, с моих нынешних, совсем иных географических и временных горок, именно
тот домик с верандой кажется мне цитаделью спокойствия и любви в сердцевине
беспокойного детства? Почему не могу я забыть бинты, змеящиеся по полу, сизые
культи еще живого деда…, и то окно, исполненное листвой или застывшими ледяными
картинами?
Почему до сих пор манит меня огненный мотылек скудеющей
свечи в том давнем, почти неразличимом окне, где все еще трепещет птичьими
крыльями заполошная листва начала моей жизни?
Начала
жизни, которой не будет конца…
Ты смеешься, Отец? Ты –
смеешься?
Горе твоему смеху…